Крест -- значило покончить. "Приди" -- значило начать.
В записочке своей я написал "крест" и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдернул, написал "приди" и записочку сжег.
Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему".
...Одиночество. Оно подчеркнуто в качестве эпиграфа ко всему дневнику коротким рассказом: "Возвращаясь домой, всегда открываю буфет и даю чего-нибудь Ладе. Зато, как бы надолго я с ней ни расставался, как бы ни радовался я встрече с ней, завидев меня,она встает и глядит на буфет. Люблю я эту собаку, у нее такие прекрасные глаза... Быть может, никого у меня и нет, кроме Лады.
Лада моя! -- радуюсь я ей. А она глядит на буфет..."
Всю долгую жизнь тоскует человек по самому насущному -- по ответному слову понимающего друга: "Мое искусство как личный подвиг, как счастливую службу, никто не понял, и до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика". "Может, мне когда-нибудь встретится друг, и я выскажусь ему до конца" . Друг этот в его представлении -- женщина: "Одной сказать можно -- а ее нет. Неведомый друг! как глубоко он скрывается, как невозможно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом. Кончились люди. Луна, звезды, огромные деревья -- и я, томящийся по другу, которому надо обо всем этом сказать".
Так прошла жизнь. Но это было далеко не одно только "личное", нет! Жажда восполнения -- это стоит перед каждым. В таком смысле каждый -художник, творящий пусть хотя бы себя одного. Древний миф об Адаме переживается заново каждым на собственном опыте, хотя человек может и не знать этот миф, и не прочесть о нем никогда ни одной строчки либо считать его пустой сказкой, не стоящей внимания. До чего же это удивительно, и как важно каждому об этом узнать!
Накануне нового, 1940 года записочка с призывом друга сгорела, но писатель не обольщает себя осуществлением мечты. Пора и вправду поставить крест над нею. И он действительно в первый же день нового года решается заняться собственными "похоронами" -- так называет он свое решение привести в порядок архив и продать его Литературному музею.
Для этой работы он пригласил известного до революции критика и литературоведа Разумника Васильевича Иванова, который недавно вернулся из очередной ссылки и теперь находит временное пристанище у Пришвина.
Еще в петербургские годы в начале века поверил он в начинающего писателя Пришвина, оценил его дарование, писал о нем восторженно. Упрямый, принципиальный, он верен своей оценке писателя и сейчас. Пришвин тоже верен ому по-своему: он аккуратно посылал деньги в ссылку своему другу, сильно по тому времени рискуя, но сблизиться с ним по-настоящему не смог: Разумник Васильевич чужд Пришвину своими интересами политика, своими убеждениями антропософа.
"3 января. Под вечер с некоторой угнетенностью, по которой догадывался о приближении приступа знакомой тоски, вышел я на улицу. Но я еще мог в этом состоянии кое о чем раздумывать. Я шел в большом городе, постоянно теряя определение в пространстве и времени, не замечая людей, машин. Наконец я очнулся. Передо мной был дом Литературного музея, куда меня давно зазывали, чтобы дешевле купить мои архивы. Я вошел, спросил В. Д. Бонч-Бруевича, которого все звали просто "Бончем". Меня провели в приемную и быстро потом, с большим любопытством пригласили в кабинет. Я не видал этого литератора, совмещавшего в себе марксизм с интересом к народным религиозным движеньям, лет уже 30. Мы когда-то вместе с ним попадали на такие религиозные сборища. Сектанты открывались ему в расчете, что через него их ученье станет всемирным. На эту приманку он ловил их, как пескарей на червя. Теперь это узкое исследование или коллекционирование сектантских документов обратилось в собирание архивов писателей. Я был очередной жертвой этого располневшего в привычной комнатной работе старого крота. |