Изменить размер шрифта - +
Корни гораздо больше похожи на огромную плаценту, чем на генеалогические деревья, которые, кажется, состоят из одних ветвей.

— Вы говорите совсем как Озия Фроутс.

— Из-Дерьма-Конфетку? Вы его знаете? Можете нас познакомить?

— И не подумаю, если будете его так обзывать. Я считаю, что он — Парацельсов маг; он видит гораздо более широкую картину, чем любой другой человек, за исключением разве что профессора Холлиера. Истина лежит в скрытом и непризнанном.

— Да, в дерьме. Но что именно, по его мнению, там скрыто?

— Он не говорит, и я, скорее всего, не пойму его терминов, даже если он скажет. Но мне кажется, что это своего рода личная печать, и, может быть, она сильно меняется в зависимости от состояния умственного и физического здоровья; это будет новая мера… я не знаю чего, но чего-то вроде личности или индивидуальности. Мне не следует строить догадок.

— Я знаю, это не ваша область.

— Но если он прав, это область каждого человека, потому что открытие Озии Фроутса пойдет на благо каждого.

— Ну что ж, удачи ему. Но я, как скептик, сомневаюсь в науке — точно так же как и во всем остальном, за исключением случаев, когда сам ученый — скептик, а таких немного. Вонь формальдегида не хуже аромата ладана стимулирует идолопоклонничество, присущее человеку от природы.

Я начала осознавать, что Парлабейн не просто капитальная помеха в моей жизни, а нечто более важное. Он создавал собственную атмосферу, и стоило ему посидеть пять минут на старом диване Холлиера, как эта атмосфера начинала распространяться по всей комнате. Глупо было бы называть ее гипнотической, но она определенно сковывала. Она заставляла меня соглашаться с Парлабейном в его присутствии, но сразу после его ухода осознавать, что я согласилась с очень многим, чего на самом деле не думаю. Все дело было в его двойственности: когда он был философом, он побеждал, потому что мог переспорить меня в два счета; а когда он становился человеком, говорящим о корнях древа личности, то был настолько возмутителен и хитроумен, что я не могла за ним угнаться.

Его «внешний человек» тем временем опускался все ниже. Монахом он смотрелся странно в канадском контексте — даже в «Душке», — но сейчас стал выглядеть как зловещий бомж. Подаренный неизвестным благодетелем костюм был из хорошего серого английского сукна, но и с самого начала плохо сидел, а теперь превратился в мешковатое рубище, покрытое пятнами от еды. Брюки были слишком длинны — Парлабейну, видимо, надоело укрощать их с помощью подтяжек, и теперь он подпоясывался чем-то вроде старого галстука; края штанин, грязные и обтерханные, волочились по земле. Рубашка была постоянно грязна, и мне пришло в голову, что, может быть, с точки зрения развитого скептицизма обыкновенная чистоплотность кажется безумием. От него разило: не просто нестираной одеждой, а смрадом живой плоти. С приходом зимы Холлиер подарил ему собственное пальто, уже очень сильно поношенное; я звала его «звериным», потому что его манжеты и воротник были отделаны каким-то мехом, уже свалявшимся и облезлым; к пальто прилагалась меховая шапка, которая была Парлабейну велика и походила на замызганный парик. Из-под шапки на воротник свисали давно не стриженные волосы.

Безусловно, бомж, но не имеющий ничего общего с теми бомжами, которые шатались по университету, надеясь выпросить доллар у сердобольного профессора. То были конченые люди, у которых в глазах не светился разум, — на лицах отражались только растерянность и отчаяние. У Парлабейна вид был почему-то значительный: покрытое шрамами, словно размытое, лицо впечатляло, а за толстыми стеклами очков плавали глаза, пригвождающие взглядом к месту.

Ко мне он относился примерно так, как предсказал Холлиер. Он не мог оставить меня в покое. Он явно думал, что я — безмозглая баба, желающая развлечения ради получить научную степень (не думайте, что в этом есть какое-то противоречие: безмозглые люди вполне способны защитить диссертацию).

Быстрый переход