Он принялся яростно ругаться и швырнул свою чашку об пол, схватил мою и тоже разбил, потом — заварочный чайник. Потом, снова и снова выкрикивая имя Маквариша, схватил деревянный поднос, расколотил о спинку стула и стал топтать ногами осколки фарфора, обломки дерева и заварку. Лицо его потемнело от гнева. Не сказав мне ни единого слова, он выбежал во внутреннюю комнату и захлопнул дверь. Я сидела, сжавшись в комочек, на диване: во-первых, ради безопасности, во-вторых, чтобы удобнее было любоваться гневом Холлиера.
Но он не сказал ни слова о любви. Мне было почти стыдно обращать внимание на такие вещи, когда на карту поставлены грандиозные научные материи. Я все же обратила внимание. Но Холлиер был так зол на Маквариша, что больше ничего не замечал.
Тем не менее он продемонстрировал мне свои чувства, показал, что ему не чужды человеческие заботы, хотя бы и о себе самом. Именно в те моменты, когда Холлиер пылал страстью к науке, он становился чем-то большим, нежели рассеянный, отстраненный профессор, он сбрасывал оболочку, которую всегда показывал миру. Когда я впервые рассказала ему про бомари, он сделал нечто необычное; рассказывая мне про рукопись Грифиуса, он оба раза терял самообладание, и на этот раз вышел из себя. Во всех трех случаях он словно становился другим человеком — моложе, физически бодрее; страсть толкала его на действия, чуждые его обычному «я».
Это был корень Холлиера, а не суровая крона ученого профессора. Время от времени до меня доносились его крики. Иногда я разбирала слова вроде: «И этот болван еще хотел, чтобы я пошел к Макваришу и все ему рассказал!» Что рассказал? Какой «этот болван»?
Я собрала все с пола, находясь в состоянии полного счастья. Гнев Холлиера излечил меня от гриппа.
Или почти излечил. Вечером, когда я пришла домой, мамуся сказала:
— У тебя простуда прошла, но ты совсем белая. Я знаю, девочка, что с тобой не так: ты влюблена. В своего профессора. Как он там?
— Лучше не бывает, — ответила я, думая о буре, разыгравшейся сегодня.
— Прекрасный мужчина. Очень красивый. Он уже занимался с тобой любовью?
— Нет. — Я не хотела откровенничать с мамусей.
— Ах эти гаджё! Они медлительны, как змеи по осени. Надо полагать, ему нужна светская жизнь. Дли них очень важна светская жизнь. Мы должны показать тебя в выгодном свете. Пригласи его к нам на Рождество.
Мы долго спорили об этом. Я не очень понимала, что подразумевает мамуся под светской жизнью; когда Тадеуш был жив, они с мамусей никогда не принимали гостей: только водили их в рестораны, на концерты или в театр. Великая перемена после смерти Тадеуша положила этому конец: у мамуси не было друзей в деловых и профессиональных кругах гаджё -венгров, и она растеряла прежние знакомства. Но стоило мамусе вбить себе что-нибудь в голову, и я уже не могла ее отговорить. Званый ужин занимал все ее мысли, хотя для нее, как цыганки, Рождество никогда не было большим праздником. Я попробовала говорить откровенно:
— Я не позволю тебе пригласить его сюда и водить меня перед всеми, как цыганского пони на продажу. Ты не знаешь обычаев этих людей.
— Так, значит, в моем возрасте я еще и дура? Я буду вести себя бонтонно, как любая дамочка-гаджи, — так гладко, что и вошь соскользнет. Водить тебя? Разве так это делается, пошрат? Никогда! Мы все сделаем, как важные дамы в Вене. Пускай он увидит, что не он один тебя хочет.
— Мамуся! Он меня вовсе не хочет!
— Это он так думает. Он сам не знает, чего хочет. Предоставь это мне. Я хочу, чтобы этот человек стал отцом моих внуков, и давно пора уже. Мы заставим его ревновать. Ты должна пригласить еще одного мужчину.
Какого мужчину? Артура Корниша? Мы с Артуром довольно часто куда-нибудь ходили и уже начали становиться добрыми друзьями, но он не делал никаких движений в мою сторону, только раз или два поцеловал на прощание, а это не считается. |