Не соврали. Заняв очередь в половине седьмого утра, за два с половиною часа до открытия ОВИРа, Лёка и Обиванкин уже к одиннадцати прошли в комнатенку, которая носила название приемной – по идее, именно и только здесь и должны были концентрироваться господа петербуржцы, возымевшие блажь покататься по построссийскому пространству; в приемной стояло пять стульчиков да диванчик от силы на три задницы – кто в свое время просчитывал, что господ желающих будет оказываться в каждый данный момент времени не более восьми единиц, оставалось лишь гадать. Господа теснились в жидкой от потных испарений духоте приемной, точно кильки в томате; стояли и на лестнице, от третьего этажа до низу, и еще на улице – будто тесто из квашни у нерадивой хозяйки густо вытекало сперва на стол, а потом и на пол. Все это страшно напоминало Совдеп. И, честно сказать, никакой ностальгической грусти не пробуждало.
Без четверти двенадцать подошла очередь Лёки заходить в опросную кабинку к интервьюеру, сидевшему за перегородкой из толстого, верно, пуленепробиваемого стекла. Всего их было пятеро, каждый в отдельной клетке за отдельной дверью; поближе к этим дверям очередь, превшая единым крутым замесом, распадалась на пять щупалец. Молодой, ухоженный и прекрасно одетый парень был приветлив, вежлив и предупредителен – у него там наверняка работал кондишн; разговор в целях вящей безопасности чиновника шел через микрофоны, а для передачи тех или иных документов под прозрачной частью перегородки предусмотрен был специальный ящичек, который можно было двигать то на ту сторону, то на эту, в него надлежало по мановению начальственной руки вкладывать те или иные бумаги: паспорт, свидетельство о рождении Леньки, телеграмму Фомичева… Хорошо, что при столь экстренных ситуациях не требовались другие бумажки, например, справка о доходах – с нею бы Лёка наплакался. Ходили слухи, что, ежели доход казался интервьюеру не шибким, он с легкой душой отказывал в визе – с какой, мол, радости при этаких‑то деньгах путешествовать? сиди и не рыпайся! Не может, дескать, человек со столь мизерным заработком тратиться на поездки, неспроста он едет, не к добру, скрывает свои истинные прибыли, преступник, наверное…
Да, молодой чиновник был вежлив и приветлив. И никакой это был, разумеется, не американец, не швед и не чех с Гавелом в башке и с печатью в руке – свой же, судя по выговору, брат русак куражился, только уже нового помета, без хамства, с хорошим словарным запасом и на жалованье у европейской административной структуры. И если отрешиться от того, что занимался он делом в каком‑то смысле противоестественным – своим личным произволом, никому не отчитываясь в мотивах разрешения или отказа (такие у него были права по закону), после доверительного разговора и короткого раздумья над услышанным разрешал или запрещал господам петербуржцам съездить, например, в одну из столиц ближайшего зарубежья – Москву; если отрешиться от того, что ему, на Лёкин взгляд, надлежало бы взвыть от собственной подлости и выбежать на улицу с криком: да что же это творится, люди? да как же мы дошли до жизни такой? да не могу я этого больше! – а он сидел себе в своей ароматизированной клети и негромко, но жестко, с ясными глазами и очень серьезным видом вопрошал: «Вы уверены, что ваши чувства к сестре вашей матушки столь глубоки, что вы действительно сумеете облегчить ей ее последние часы в сем мире?» – если отрешиться от всего этого, то интервьюер был образцом предупредительности и даже сочувствия.
Но Лёка отрешиться не мог – и потому, верно, ему постоянно мерещилось некое запредельное самодовольство в каждой гримасе и каждой реплике чиновника. Вот, мол, я приехал сюда из своего таунхауса на своем «вольво», чтобы заниматься крайне важным делом: в целях, как сказано в законе, принятия превентивных мер борьбы с русским экстремизмом, а также прочей неостановимо растущей преступностью – лезть к тебе в душу и решать твою судьбу. |