Изменить размер шрифта - +

Она присела на нары. Можно, наконец, расслабиться, передохнуть. Все, что могла, и сделала, все, что следовало сказать, и сказала. Остается только ждать.

Нервы. Не те у нее нынче нервы: поистрепались. Сейчас бы подремать — самое милое дело: и время пролетело бы незаметно, и свежесть бы появилась. А вот не может!..

Время летит бесконечно. То ли это часы такие длинные, то ли минуты?

По коридору прошел караульный. Она вся подобралась... Мимо.

Она прилегла на нары и закрыла глаза.

 

— Все-таки ужасная это штука — война, — пробормотал Краммлих, когда остался один. — Так опускаешься... Как в Мальстрём. И незаметно и, увы, бесповоротно. Да, да, господа, не спорьте, я это чувствую на своей шкуре. Да и Гегель, кажется, говорил о том же; пардон, не помню, в каком именно томе... Ужасно! Если б еще год назад мне сказали, что я буду пить коньяк из стакана... Не в том дело, что от коньяка здесь только этикетка. Но из стакана...

Краммлих повертел перед носом это вульгарное изделие из толстого стекла. Снаружи оно было иссечено глубокой нарезкой. Небось прежде этот шедевр украшал стол какого-нибудь канцеляриста или полкового писаря... Ужасно!

Краммлих сделал стаканом круговое движение.

Коньяк качнулся, двинулся, в стакане возник небольшой водоворот. Краммлих усилил его еще одним движением и все смотрел, как вспыхивают на ребрах нарезки веселые желтые искры.

Эта ему напомнило что-то. Очень давнее. Может быть, пруд у них на вилле, в «Беркопфе»? Или велосипед Барбары, молчаливой девчонки из Тромсё? Отец приехал в этот городишко на два дня и его прихватил, хотя он и отказывался — уж больно славная компания подобралась у них в Осло; но отец настоял на своем, и они поехали вместе, и вот уж с того дня прошло лет пятнадцать, не меньше, а он все не может забыть, как Барбара взглянула на него, когда упала с велосипеда прямо в траву, села, и в глазах у нее было черт знает что, а переднее колесо велосипеда все крутилось, крутилось, и солнце бежало по нему веселыми искрами...

Краммлих заметил, что водоворот в стакане почти исчез, и мерным покачиванием возвратил ему жизнь.

«Война — жестокая вещь, — продолжал рассуждать он. На ней все время, воленс-ноленс, несешь потери. Например, я утратил способность воспринимать вещи и явления непосредственно и разучился радоваться. Вот обыграл эту русскую красотку... Ну и что? А ничего. Сижу пью. Словно так и надо. Словно обычное дело; закончил — и можно позабыть. Но ведь не забуду! Знаю, что не забуду. Как ту девчонку из Тромсё... И вот еще что обидно: никакого удовлетворения, даже самой примитивной радости в душе, хотя признайтесь откровенно, господин обер-лейтенант, на вашем счету таких больших побед не очень много. Что-то выпало из меня, из души. Или из моей жизни... Знаю: прежде я бы торжествовал, я бы утвердился в своей правоте, еще больше поверил бы в свои силы; я почувствовал бы прилив энергии и желание жить еще активней — действовать и побеждать. А сейчас ничего. Сижу пью...

Как быть? Где правда? Где выход — красивый, честный, джентльменский выход — для него, ничтожного социального атома, когда распадается структура и гибнет родина? Если бы знать, где связи истинные, а где — мнимые, в соотношении двух судеб: его и родины. Если бы знать, есть ли смысл в тех жертвах, которые продолжаешь приносить, хотя — а это уже очевидно — все уже предрешено, и убьешь ты одного врага, или десять, или ни одного — это уже ничего не изменит...

Завтра этот подонок Кнак выведет свою команду, автоматы — дрр!.. — и нет Руты... пардон — уже Семиной...»

Краммлих выпил коньяк, налил снова. Желтый круг бежит вдоль толстых стенок, искры вспыхивают и гаснут, вспыхивают и гаснут. Такое знакомое зрелище, а вот не вспомнишь, где видел.

Он вдруг спохватился, что до сих пор не прочитал отцовского письма.

Быстрый переход