Старый большевик, он при царе тринадцать лет сидел с тысяча девятьсот пятого по семнадцатый, Революция освободила — и вот теперь пожалуйста!.. Одна радость, что отсюда ухожу.
— Вы добрая, ласковая, славная, спасибо вам! — сказала я. — Но, знаете что… не поступайте здесь на работу; как рассчитаетесь, уезжайте из Ярославля куда-нибудь в другой город.
— А мама? Одна останется?
— С ней вместе уезжайте.
— Вы думаете? — Глаза ее, в которых было что-то детское, расширились.
— Я почти уверена. У вас есть здесь еще родные?
— Мамина сестра.
— Оставьте вещи тете на сохранение и уезжайте немедленно, не откладывая даже на три дня. Поняли? Разъясните это маме.
— Боюсь, что вы правы. У нас уже был такой случай… как же я это забыла. Спасибо!
Мы пожали друг другу руки через маленькое окошечко в двери, и она ушла.
Больше мы ее не видели. Не знаю, что с ней случилось.
А нам стало еще тоскливее, и мы, как никогда, жадно смотрели на клочок неба за решеткой. Он окрасился майской синевой. По Волге уже шли пароходы, и гудки их звали с собою, и звучала музыка с проходящих судов… А чайки кричали страстно и нежно.
— Так вся молодость пройдет! — однажды заплакала вдруг Рита. Чем я могла утешить ее?
Все успокоительные слова были сказаны мною давно. И я смотрела на клочок неба за решеткой. Как же счастливы те, кто видит небо целиком.
Огромное небо, что так потрясает человека, если долго смотреть в него. И вопрошать. Слишком было много вопросов, на которые не существовало ответов. Той весной вопросы так и сыпались. Особенно меня мучил один… Я любила свою Родину — Россию, это было естественно, ведь я русская. Но я не знала, могу ли я любить и уважать свой народ.
Доброе слово
Когда Маргариту увели, я упала на койку и в отчаянии расплакалась. Случилось то, чего мы больше всего боялись: заметят нашу дружбу и нарочно разведут по разным камерам. Дружба давала огромную радость, а радость в тюрьме не терпели.
Неужели я больше никогда не увижу Маргариту? От горя словно ослепла. В чувство меня привел лязг отпираемого замка. Я едва успела соскочить с постели (днем не полагалось лежать) и вытереть слезы, как в камеру вошли.
— Тридцать семь-два, пройдите за мной! — приказал дежурный.
Во мне шевельнулась надежда: может, это просто карцер. А потом приведут назад и мы опять будем вместе.
Правда, сажать в карцер было не за что. Никаких нарушении мы не делали. Но я уже знала подлый здешнего начальства. Оно было неистощимо на злобные выдумки.
Когда меня привезли в апреле 1938 года в ярославскую тюрьму, я сразу попросила конверт и бумаги — написать маме письмо. Уже около года я была арестована, и она не знала, жива ли я, куда меня завезли.
Дежурный по корпусу сказал, что бумагу дают по пятницам. Но до пятницы они лишили меня права писать на полгода за мой громкий голос (я еще не привыкла говорить шепотом). Потом нас лишали «лавочки» на три месяца — уж не помню за что. В «лавочке» был хлеб, масло, сахар. Мы очень страдали от скудного тюремного пайка.
Так и оказалось — карцер. Мы спустились в подвалы и, пройдя длинным мрачным коридором, где пахло плесенью и какой-то застоявшейся, промозглой сыростью, вошли в карцер.
— Трое суток за то, что кормили голубков, — прочли мне приказ.
— Но мы не кормили! К окну даже не подходили. Дежурный пожал плечами и ушел. Вошли две мужеподобные надзирательницы, велели раздеться донага, весьма тщательно обыскали, бросили мне какую-то одежонку, а мою унесли. Лязгая зубами от холода, я поспешно оделась. |