От сих жестоких слов кровь в голову мне бросилась, и я непочтительно крикнул:
— Так вы дочери вашей не любите по-христиански, не желаете ее счастья?
Он же, голоса по-прежнему не возвышая, на то сухо:
— Не забывай, с кем говоришь. Оттого-то именно, что так люблю ее, единое мое детище, я, памятуючи Страшный Суд, и не отдам ее за человека, коего руки обагрены кровью, а кровь взывает к небу о мщении.
— Да разве я кого злонамеренно убивал? Помилуйте! Себя я, правда, не раз под вражеские пули и сабли подставлял, доблестно тем исполняя долг свой; сам тоже раны врагам наносил — раны не смертельные; но буде мне суждено бы было кого и до смерти убить в честном бою за царя и отечество, то совесть моя от той крови осталась бы незапятнанной…
— Да Георгия-то на тебя за что навесили?
— За храбрость.
— А что такое ваша воинская храбрость?.. Ну, да мы — люди разных толков, говорим на разных языках. А об Ирише моей забудь и думать! Спрос не грех, отказ не беда. Доколе мы с нею здесь, в Питере, еще пребываем, тебе с нею уже лучше и не встречаться.
Меня вконец пришибло.
— Воля ваша, — говорю. — Но как же, батюшка, быть теперь с ее приданым от французского графа? Ведь она, чай, о нем тоже вам сказывала?
Рукой отмахнулся.
— Господь с ними, с этими французскими деньгами! Нам их не нужно; и так обойдемся.
— Да ведь даны-то они были, батюшка, не мне самому, а моей нареченной…
— Женишься раз на другой, — вот ей и приданое готово.
— На другой я никогда уже не женюсь!
— Ну, так на благое дело, какое ни на есть, их пожертвуй, а то просто твоему графу в Париж обратно отошли. Нас с Иришей только от них избавь. Нечего нам с тобой еще праздные слова тратить. Будь здоров и попусту не горюй.
Благословил еще меня и до дверей проводил.
«Попусту не горюй!» Да что у меня сердце-то деревянное, что ли, или каменное?
Пишу эти слова, а сам от слез букв не различаю: из глаз на бумагу капают. Совсем разнюнился. Вот тебе и георгиевский кавалер!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Павловский праздник. — «Горь-ко! Горь-ко!»
Июля 18. Три дня уже, что не токмо не видел, но ни словечка о ней и от других не слышал; точно все нарочно воды в рот набрали. Просто отчаянность находила! Сегодня, однако ж, за столом Варвара Аристарховна при мне, точно для того чтобы я слышал, говорит мужу:
— А Ириша-то с воспитанницей Самойловых, Серафимой или Фимочкой, как ее называют, до чего подружилась! Та театральное училище уже кончила, и голос у нее тоже замечательный. Императрица Мария Феодоровна ее уже слышала и выразила желание, чтобы она в празднике тоже участвовала, который в Павловске устраивается по случаю возвращения государя из похода.
— Но ведь государь, кажется, уклоняется от всяких таких чествований? — говорит на то Дмитрий Кириллович.
— Вообще-то да; но тут отказаться ему уже невозможно, чтобы не оскорбить материнского сердца государыни.
— А у самой Ириши тоже ведь голосок премилый, — Аристарх Петрович заметил. — Это ее с Фимочкой так и сблизило. Вместе теперь распевают куплеты, приготовленные для праздника.
Сижу я тут же за столом, все эти речи слышу, а сам про себя думаю: «Ах, ах! Я-то вот грущу-грущу, убиваюсь, а она, вишь, как пташка лесная, куплеты беззаботно распевает»…
Июля 23. Вчера, в день тезоименитства императрицы Марии Феодоровны, в Петергофе было большое народное гулянье. Шмелевы, собираясь туда, меня с собой зазывали; но я отговорился нездоровьем: не то на уме и на сердце. |