Все вечно были голодны…
И вот, едва приоткрыв глаза, наблюдаю сцену: тюремщики ставят посреди камеры бачок с баландой, потом велят всем приготовить посуду. Все мигом полезли на нары и вытащили свои миски и ложки, которые не знали ни горячей воды, ни мыла, но всегда блестели чистотой, потому что были вылизаны до блеска. Моя соседка-воровка достала свой прибор и мой, поскольку я лежала на полу, а не на нарах. В результате все показали свою посуду — кроме Малгожаты, которая тоже, как и я, едва проснулась и еще не вполне осознала, где находится.
— А ты что ж? — спросил тюремщик, глядя на нее исподлобья. — Ты посуду покажи.
— Нема, — пробормотала она по-польски, но тотчас перешла на русский язык:
— У меня нет.
— Как же это тебя в камеру определили, а посуды не дали? — не поверил тюремщик, который на дежурство заступил только с утра, значит, принимал эту незнакомку на тюремный постой другой человек, его сменщик. — Может, тебя и на довольствие не определили? Ну, коли так, будешь голодом сидеть, пока начальник не придет и не прикажет тебя кормить.
— А когда он придет? — робко спросила Малгожата.
— Ну, когда… — почесал в затылке, сдвинув на лоб форменную фуражку, тюремщик. — Они нам не докладывают. Может, сегодня, а может, и завтра. Тогда и скажут ему, так, мол, и так…
— Как же мне быть? — ахнула Малгожата. — Что же мне, голодной оставаться, пока начальник не придет?
— Видать, так, — развел руками тюремщик.
Малгожата скользнула глазами, полными слез, по нам всем, стоящим с мисками и ложками в руках, и с умоляющим выражением обратилась к нашему неподкупному раздатчику. И вдруг его сухое, насмешливое, желчное, востроглазое лицо словно бы растаяло, как если бы оно было не лицом, а какой-то сосулькой, и эта сосулька на наших глазах обратилась в лужицу воды. И мы все смекнули, что он сделает: нальет нам не по полному уполовнику, а чуть недочерпнет, а оставшееся на дне отдаст женщине.
К несчастью, понял это и надзиратель.
— А ну-ка! — сердито выкрикнул он. — Ну-ка! Не баловать! Начинай раздавать пищу, и ежели хоть что останется на дне, я тя живо определю в карцер, на сухую голодовку на пятеро суток! А то и под расстрел пойдешь за попытку к бегству!
Историк вздрогнул, бросил острый взгляд на тюремщика и, кивнув, взялся за раздачу. У него было какое-то необыкновенное чувство меры, все всегда получали строго поровну. Взмах черпака — отойди! Взмах черпака — отойди!
Тюремщик следил за ним особенно пристально, дождался, пока бачок опустел, подхватил его и, бросив злорадный взгляд на новую узницу, сделал знак товарищу открыть дверь. Они ушли, дверь захлопнулась, лязгнул засов, удалились тяжелые шаги по коридору, и тут — господи боже, никогда такого не видела! — все, как один, мужчины, обитатели нашей камеры, протянули свои миски новой узнице!
Да, знаете, забросать красавицу охапками цветов — это очень галантно, возвышенно и все такое. Но отдать скудную еду, жалкую порцию, которой мы ждали, как манны небесной, которая одна только поддерживала наше существование и составляла смысл тюремного бытия так же, как мечта о свободе, — в этом было нечто большее, чем галантность, что-то настолько щемящее, что у меня на глаза навернулись слезы. Я кое-как сморгнула их и устремила взгляд на виновницу великого события.
Первый раз я рассмотрела Малгожату… Она оказалась довольно высокого роста и необычайно тонка в кости. Изящество ее фигуры было совершенно необыкновенное, и это при том, что она обладала высокой грудью и довольно широкими бедрами. Пеньюар ее был пронизан светом (ставни на наших окнах уже открыли, и в них вливалось солнце), и каждая линия ее прекрасного тела была видна отчетливо. |