Решительно, я чувствовал себя скверно. Вероятно, что-нибудь в этом роде испытывал наш прародитель в тот печальный день, когда в замен утраченного блаженства его снабдили кожаными одеждами.
VII.
Julie – так моя спутница хотела, чтобы я называл ее, – тоже была не весела. Ей нездоровилось. Кажется, она страдала сердцебиением. Она поминутно закрывала глаза и прижимала руку к сердцу. С болезненно сжатым ртом, с закрытыми глазами и с нездоровым цветом лица она становилась положительно дурною. Я злился на нее. Я обвинял ее во всем. Из-за нее, ведь, я оказался дрянью, тряпкой, изъ-за нея постыдно изменил своим принципам, из-за нее осрамился. В черта я тогда не верил. Значит, виновата Julie. Увы, и в этом отношении я вполне уподобился ветхому Адаму, который, согрешивши, оправдывался и сваливал вину на слабейшую сторону.
А она, моя бедная Ева, как только утихали ее боли, по-прежнему, ласково заговаривала со мною. Это раздражало меня еще более. Я готов был возненавидеть ее. Несмотря на свою чрезвычайную необразованность, она, очевидно, любила рассуждать о важных предметах. Теперь все, что она говорила, казалось мне или нелепым, или тривиальным.
Между прочим, она заговорила об эмансипации женщин. Я грубо перебил ее:
– Мне кажется, что наши женщины и без того слишком эмансипированы. Если им чего недостает, так уж, конечно, не свободы, а скорее сдержанности.
Намек был ясен. Julie едва заметно покраснела и подняла на меня свои большие глаза. Ничего, кроме грустного удивления, не было в этом взгляде. Через минуту она опять ласково заговорила со мною.
Что-то кольнуло мне в сердце. Мне стало стыдно, что я ее обидел, но я совсем не оценил той кротости, с которою она перенесла эту обиду. Я не любил ее. Я заставил себя быть с нею любезным, чтобы загладить свою грубость, но эта любезность была очень холодна, и Julie замечала неискренность моих нежных заявлений. Она глядела грустно и грустно улыбалась.
В Курске нужно было менять поезд. Для Julie было уже заранее взято место в первом классе. Я взял билет второго класса. Таким образом, мы разлучились. Я притворился огорченным, но в душе был доволен. Ее близость меня тяготила; к тому же, по мере приближения к Харькову мои обязанности относительно понимавшей меня Ольги представлялись мне все с большею и большею ясностью.
Проводивши Julie в ее купе, я с облегченным сердцем и в хорошем расположении духа уселся на своем новом месте и скоро познакомился с ближайшими соседями. Это были: студент-медик Киевского университета, молодой купец из Таганрога в драповом пальто и новом черном картузе и неопределенного звания и возраста брюнет с темно-синим подбородком, как оказалось, богатый ростовщик, также из Таганрога.
Я разговорился с молодым медиком. Это был провинциальный нигилист самого яркого оттенка. Он сразу признал меня за своего – «по интеллигентному выражению лица», как объяснил он впоследствии, а также, может быть, по длинным волосам и небрежному костюму.
Мы открыли друг другу всю душу. Мы были вполне согласны в том, что существующее должно быть в скорейшем времени разрушено. Но он думал, что за этим разрушением наступит земной рай, где не будет бедных, глупых и порочных, а все человечество станет равномерно наслаждаться всеми физическими и умственными благами в бесчисленных фаланстерах, которые покроют земной шар, – я же с одушевлением утверждал, что его взгляд не достаточно радикален, что на самом деле не только земля, но и вся вселенная должна быть коренным образом уничтожена, что если после этого и будет какая-нибудь жизнь, то совершенно другая жизнь, не похожая на настоящую, чисто трансцендентная. Он был радикал-натуралист, я был радикал-метафизик.
Мы говорили и спорили очень горячо и громко. Один раз собеседник попробовал было обратиться к мнению наших соседей, но ростовщик с синим подбородком только усмехнулся с сожалением и махнул рукою, а молодой купец пробормотал что-то совсем непоощрительное, вроде «озорники вы окаянные», и повернулся к нам спиной. |