Голос его постепенно становился увереннее; он звучал надтреснуто, глуховато, но в нем теперь появились трогательные нотки, его врожденная грубость несколько сгладилась. Кратко и сжато Жансуле рассказал о своей жизни, о своих первых шагах, об отъезде на Восток. Все это походило на старинные предания восемнадцатого века, на рассказы о берберийских корсарах, носящихся по латинским морям, о беях и об отважных провансальцах, коричневых, как сверчки, которые всегда кончают тем, что женятся на какой-нибудь султанше и, по сохранившемуся с давних времен выражению марсельцев, «надевают чалму».
— Мне, — говорил Набоб с добродушной улыбкой, — не понадобилось «надеть чалму», чтобы разбогатеть. Я ограничился тем, что принес в эти края лени и беспечности деятельность, гибкость француза-южанина, и за несколько лет мне удалось нажить состояние, какое можно нажить только в этих дьявольски жарких странах, где все огромно, стремительно, несоразмерно, где цветы вырастают за одну ночь, где одно дерево легко превращается в целый лес. Оправдать подобные богатства можно лишь способом их использования, и я смею думать, что ни один баловень судьбы не пытался так, как я, заставить людей простить мне размеры моего состояния. Но мне это не удалось.
Нет, ему это не удалось. С безумной щедростью разбросав столько золота, он встретил лишь презрение или ненависть. Ненависть! Кто бы мог похвастаться тем, что возбудил столько ненависти в людях, уподобившись большому кораблю, всколыхнувшему тину, когда его киль коснулся дна? Он был слишком богат — это заменяло ему все пороки, все преступления, отдавало его в жертву безымянной мести, жестокой и нескончаемой неприязни'.
— Ах, господа! — восклицал бедный Набоб, подняв судорожно сжатые кулаки. — Я знал нужду, я боролся с ней один на один, и это была страшная борьба, клянусь вам. Но бороться с богатством, отстаивать свое счастье, честь, покой, плохо защищенные грудой золотых монет, которые сыплются на вас и давят вас, — это нечто еще более мерзкое, еще более отвратительное. Никогда, в дни самого мрачного отчаяния, я не знал таких горестей, тревог, бессонных ночей, какие принесло мне богатство, ужасное богатство, которое я ненавижу и которое душит меня! Меня прозвали в Париже Набобом. Нет, меня надо было прозвать не Набобом, а Парией, Парией, — он простирает руки к обществу, а оно отталкивает его!..
Эти слова, изображенные с помощью печатных знаков, могут показаться холодными. Но там, перед собранием, на самозащите этого человека лежала печать величавой красноречивой правдивости, и эта правдивость неотесанного мужлана, необразованного выскочки, ничего не читавшего, с голосом ронского лодочника и манерами грузчика, сначала поразила, а затем глубоко взволновала аудиторию всем, что было в ней невежественного, дикого, чуждого парламентским обычаям. По рядам людей, привыкших к монотонному, серому проливню канцелярских речей, пробежал шепот одобрения. В ответ на вопль ярости и отчаяния, обращенный неудачником к богатству, которое его засасывало, крутило, топило в своих золотых волнах, в то время как он отбивался, взывая о помощи, из водоворота своей золотоносной реки, вся Палата поднялась с мест, разразившись аплодисментами, протягивая к нему руки, как бы выражая этим несчастному Набобу свое уважение, которого он так жаждал, и в то же время спасая его от крушения. Жансуле почувствовал это и, согретый дружелюбием, продолжал, подняв голову и глядя уверенно перед собой:
— Вам только что сказали господа, что я недостоин занять место среди вас. Меньше всего я мог ожидать этих слов от того, кто их произнес, потому что он один знает горестную тайну моей жизни, он один мог заступиться за меня, оправдать меня и убедить вас. Но он не захотел. Что ж, попытаюсь сделать это сам, хотя мне это и дорого стоит. Меня так жестоко оклеветали перед страной, что я обязан ради самого себя, ради своих детей оправдаться публично, и я на это решаюсь. |