Старуха мать со своими ограниченными и прямолинейными понятиями вдовы-крестьянки, знающей, что такое гербовая бумага и подпись, и считающей честь величайшим из всех земных благ, боролась с бедствиями в одиночку. Ее желтый чепец мелькал на всех этажах; она проверяла счета, меняла слуг, не боясь ни криков, ни унижений. В любое время дня можно было видеть, как эта славная женщина расхаживала большими шагами по дому на Вандомской площади, жестикулируя, разговаривая сама с собой, заявляя вслух: «Гм! Пойду-ка я к судебному приставу!» С сыном она советовалась только тогда, когда это было крайне необходимо, изъяснялась сдержанно и кратко, старалась даже не глядеть на него. Только депеша от де Жери, посланная из Марселя и извещавшая о том, что он приезжает с десятью миллионами, вывела Жансуле из оцепенения. Десять миллионов! Значит, можно избегнуть банкротства, оправиться, начать жизнь сызнова. И вот наш южанин, опьянев от радости, полный надежд, мигом выбрался из ямы. Он велел открыть окна, принести газеты. Премьера «Мятежа»! Превосходный случай показаться парижанам, считавшим, что он исчез, вернуться в гигантский водоворот, хлопнув дверью ложи в Новинках! Мать по внушению инстинкта робко пыталась удержать его. Париж пугал ее. Ей хотелось увезти свое дитя в глухой уголок на Юге, ухаживать за ним и за Старшим — за двумя жертвами большого города. Но хозяином был он. Невозможно устоять перед волей человека, избалованного богатством. Она помогла ему одеться, «принарядила» его, как она сказала в шутку, и когда он уходил, не без некоторой гордости поглядела ему вслед. Он был великолепен, он воскрес, он преодолел страшный упадок сил.
Войдя в театр, Жансуле сразу заметил движение, вызванное в зале его появлением. Привыкший к такому любопытствующему вниманию, он отвечал на него обычно без малейшего смущения, отвечал своей широкой, доброй улыбкой. Но на этот раз его окружало недоброжелательство, почти возмущение.
— Как! Это он?
— Вон там! Видите?
— Какое бесстыдство!
Это доносилось из первых рядов вместе с другими невнятными восклицаниями. Несколько дней он пробыл в уединении, в полумраке; он понятия не имел о том, какое озлобление вызывал он всюду, не знал о проповедях, о вдохновенных словах, расточаемых газетами по поводу его развращающего богатства, о бьющих на аффект статьях, о лицемерной фразеологии, с помощью которой общественное мнение время от времени мстит безвинным за все свои поблажки виновным. Это была неприятная неожиданность; она вызвала у него скорей огорчение, чем гнев. Взволнованный, он скрывал свое замешательство за стеклами бинокля, всматривался в мельчайшие подробности происходившего на сцене, сел вполоборота к публике и тем не менее продолжал оставаться жертвой всеобщего скандального внимания. В ушах у него звенело, в висках стучало, в запотевших стеклах бинокля вертелись многоцветные круги — это были первые признаки кровоизлияния в мозг.
Занавес опустился, первый акт кончился, а Набоб все еще оставался в этом неудобном положении, но более отчетливые перешептывания, уже не заглушаемые диалогом на сцене, настойчивость некоторых любопытных, менявшихся местами, чтобы лучше разглядеть его, принудили его выйти из ложи и, подобно зверю, убегающему с цирковой арены, ринуться в фойе. Под низким потолком в круглом фойе он попал в плотную толпу франтов, журналистов, женщин в шляпках, в облегающих фигуру корсажах, — все они смеялись глупым смехом, откинувшись назад, прислонившись к стене. Из открытых лож, где людям дышалось свободнее, чем в этом гудящем непрерывном потоке, доносились обрывки разговоров, сливавшиеся одна с другой неоконченные фразы:
— Очаровательная пьеса… Такая чистая!.. Такая глубоко нравственная…
— А Набоб! Какое нахальство!
— Да, она действительно освежает… Чувствуешь, что становишься лучше…
— Как его еще не арестовали!
— Говорят, совсем молодой человек… Это его первая пьеса. |