Изменить размер шрифта - +

– Набор у вас! – с уважением произнес болгарин, поинтересовавшийся (через плечо), что я с таким вниманием изучаю. – Даже если скинут иной пункт, остального хватит на всю жизнь.

Меня душили удивление и ожесточение. Я удивлялся тому, что мне приписали слова и действия, так же подходящие мне, как седло корове. Ни в яви, ни во сне я не чувствовал себя врагом властей, тем более – врагом общества. Так беспардонно оклеветали меня, и надо теперь изыскивать оправдания, доказывать, что я вовсе не я! Бесконечно оскорбительно логически убеждать кого-то, что явная ложь – не более, чем ложь. И, схватив карандаш, я набросал на обратной стороне листа не опровержение обвинений, а стихи о том, что я мог числить за собой. 

И в конце поставил дату – 11 июня 1936 года.

В эту ночь малярия трясла меня с особой жестокостью. А когда лихорадка прекратилась, рубаху можно было выжимать, как после дождя. Высыхая, белье становилось почти жестяным, его уже нельзя было смять, а только согнуть. Зато после приступа меня обволокивали горячечные видения, до того фантастические, что жалко было отрываться от них. Хворь все больше превращалась во что-то наркотическое.

С новыми допросами Сюганов не торопился, выдерживая меня в духоте, без бани, без чистого белья, без прогулок. Зато часто появлялись новые люди, сменявшие тех, кто проводил здесь два-три дня. Я вскоре стал единственным старожилом в камере № 6 Лубянского собачника. Новые люди жадно интересовали меня – от них веяло волей, иные приносили с собой и запахи хороших духов. Я вникал в характеры и судьбы – понемногу и по неволе вырабатывалось то внимание к человеку, какое впоследствии принудило меня уйти из физики в художественную литературу.

Одного из постоянно менявшихся обитателей собачника я хорошо запомнил. Его ввели в камеру отощавшего, ослабевшего, смертно перепуганного и указали место рядом со мной. Он был средних лет, в хорошем заграничном, но не просто помятом, а жестоко вымятом костюме, в красивой когда-то рубашке, теперь вряд ли чище половой тряпки, и с рыжей щетиной на щеках. Только этим – давно не скобленной бородой – он был схож с нами, в собачнике парикмахеров не водилось. Зато в одежде мы, взятые сразу с «воли», еще сохраняли какую-то опрятность. От нового сокамерника густо несло этапом – грязными нарами, переполненными парашами, умыванием наспех и без мыла. На Лубянке – и в собачнике, и в тюремных камерах – параш не было, нас по требованию выпускали под надзором охранника в нормальные уборные.

– Вы откуда? – спросил я.

Он посмотрел на меня с опаской и ответил с сильным немецким акцентом – впоследствии я убедился, что он прилично владеет русским, но в минуты волнения сильно путается и в словах, и в произношении:

– Минск. Уезжал к себе. Арестовали на вокзале.

– К себе – это куда?

– Вена. Я Пальман.

Он произнес свою фамилию так, словно не сомневался, что я ее хорошо знаю.

– Где я? – спросил он, помолчав. – Меня везли много дней из Минска, на станциях столько стояли. Ужас, сколько стояли!

– Вы в Москве, в тюрьме на Лубянке.

– У вас очень чисто, – сказал он с уважением, оглянув камеру и соседей, – но умывальника нет. А как кормят? В Минске и в поезде так кормили!.. Почти совсем не кормили. Воры все забирают себе.

– Умывальник есть в коридоре. И мыло есть. А воров нет. Здесь народ похуже воров – политические. Еда тюремная, но хватает. Даже остается несъеденное.

– Значит, и я политический? – вдруг испугался он. – Ваша Чека... Столько о ней пишут у нас. Я в Чека, да?

– По-старому – в Чека. По-новому – в ГПУ. Впрочем, хрен редьки не слаще. Не смотрите с таким ужасом, это пословица.

В комнату вошел дежурный в валенках, за ним два охранника несли ведро с кашей – на палке в качестве коромысла, ведро было тяжеловато.

Быстрый переход