Он держал палку и тыкал ей в живые изгороди, а в особенно мрачном настроении выкрикивал тебе вслед непонятные отрывистые слова, звучавшие как иностранные, — теперь я, конечно, знаю смысл этих слов. Однажды в дом к нему пришла полиция — один мальчик там якобы что-то видел но дело ничем не кончилось, только путы ненависти на нем затянулись еще туже. Фамилия его была Блэкер, и он наводил на меня ужас.
Особенно, по-моему, он ненавидел моего отца. Отец работал управляющим в «Мидленд банке», и, может быть, когда-то у Блэкера были с банком неприятности: отец, человек крайне осторожный, всю жизнь очень нервно относился к деньгам, своим и чужим. Если сейчас я пытаюсь представить себе Блэкера, то вижу его идущим по узкой тропинке между глухих высоких стен, и в конце тропинки стоит десятилетний маленький мальчик — я. Не знаю, символическая ли это картина или воспоминание об одной из наших встреч — а встречи наши почему-то становились все более частыми. Вот вы сейчас упомянули об испорченности детей. Бедняга готовился отомстить всему, что он ненавидел — моему отцу, католикам, Богу, в которого упрямо верят люди, — отомстить, испортив меня. Он выработал тонкий и отвратительный план.
Помню, как первый раз мы обменялись дружелюбными словами. Я всегда старался поскорее пройти мимо его булочной и однажды услышал его притворно-подобострастный голос — словно он был слугой: «Барин, — позвал он, — мистер Дэвид». Я поспешил дальше. А в следующий раз, когда я шел мимо, он стоял в дверях (должно быть, увидел, что я иду) с витой булочкой — мы их называли «челси». Я не хотел ее брать, но он меня заставил, и тут уже, когда пришлось быть вежливым, попросил зайти в заднюю комнату лавки, посмотреть на что-то удивительное.
Это была электрическая железная дорога — редкостная в те дни игрушка, и он во что бы то ни стало хотел показать, как она действует. Он заставил меня переводить стрелки, запускать и останавливать поезд, а потом сказал, что я могу приходить в любое утро и играться с ней. «Играться» он произнес так, словно это было что-то секретное, и я, в самом деле, так и не сказал родителям ни о приглашении, ни о том, что раза два в неделю на протяжении каникул желание управлять маленькой железной дорогой становилось непреодолимым и я, озираясь, не увидит ли кто на улице, нырял в его лавку.
Тут наш взрослый, грязный поезд ввергся в туннель, и свет погас. Грохот забил нам уши, как воск, мы сидели в темноте и молчали. Туннель кончился, но он продолжал молчать и я подстегнул его.
— Хитроумное соблазнение, — сказал я.
— Не думайте, что план его был так прост, — сказал мой попутчик, — и задача так примитивна. Бедняга, в нем было гораздо больше ненависти, чем любви. Можно ли ненавидеть то, во что не веришь? Ведь он называл себя атеистом. Не парадокс ли — свободомыслие и такая одержимость? С каждым днем на протяжении всех этих каникул одержимость в нем, наверное, усиливалась, но он владел собой, дожидался подходящего момента. Возможно, силу и рассудительность придавало ему это самое оно, о котором я говорил. Только за неделю до конца каникул заговорил он со мной о том, что так мучительно его занимало.
Я стоял на коленях, сцеплял два вагона, и услышал голос у себя за спиной:
— Когда начнутся занятия, мистер Дэвид, вы не сможете играть. — Эта фраза не требовала моего ответа, так же, как и следующая: — Она должна быть ваша, ваша собственная.
Но как умело, как исподволь он подогревал во мне желание, выращивал надежду… Теперь я приходил к нему ежедневно — понимаете, надо было ухватить любую возможность, пока не началась ненавистная школа, и, наверное, я уже привыкал к Блэкеру — к бельму, к голове репой, к тошнотворному его подобострастию. |