И все же тщеславие запускает коготки мне под кожу – мои волосы, они не лежат аккуратными локонами, как бы я их ни расчесывала. Они соломенно сухие и торчат многоногим паучьим комом.
Когда все процедуры позади, я учтиво прошу медсестру:
– Пани, пожалуйста, нельзя ли мне остричься?
Она отрывается от таблицы и смотрит на меня с сердитым прищуром.
– Чтобы ваша многоуважаемая маменька закатила очередной скандал? Пф, и не мечтай! Ходи теперь как есть, принцесса, – последнее слово летит мне в лицо не хуже плевка.
Можно было бы уйти, проглотив обиду, но я ведь разумный человек – пан Пеньковский это подтвердил! – а разумный человек всегда найдет способ договориться с другим. Поэтому я улыбаюсь ей, как модистке в ателье, и спокойно объясняю, что могла бы оставить прежнюю длину, если бы по прежнему не выходила из комнаты.
– А теперь, – как можно вежливей втолковываю я, – когда я буду есть и гулять в обществе других пациенток, мой вид может их расстроить и встревожить. Вы ведь этого тоже не хотите? И не обязательно стричь под корень. Оставим часть, и тогда не будет никакого скандала.
Процедурная сестра недоверчиво щурится и постукивает химическим карандашом о планшетку. Наконец, она принимает какое то решение.
– Жди здесь, – бросает она. – И чтобы без глупостей! А не то…
За ней закрывается дверь, а я блаженно прикрываю глаза. Выдыхаю. Я справилась. Я говорила, как совершенно нормальная и разумная молодая женщина. Меня услышали, мне поверили. Это самое прекрасное чувство на свете – сразу после горячего чая и папиросы.
До меня доносится звук открывающейся двери. Я не успеваю удивиться тому, как быстро вернулась медсестра с ножницами – если она, конечно, отправилась именно за ними. Но в процедурный кабинет так никто и не заходит. Дверь остается приоткрытой, я вижу только пальцы на дверном косяке – они в толстой резиновой перчатке. Если это уборщица, то почему она стоит на пороге?
Не встаю с табурета – я обещала сидеть на месте, если хочу, чтобы меня подстригли. Вместо этого я вытягиваю шею, пытаясь разглядеть фигуру за дверью в маленькое зеркальце над рукомойником.
Вижу серую робу и фартук поверх него; ни то, ни другое не блещет чистотой. Но выше груди ничего не видно. Точно почуяв мой интерес, рука палец за пальцем отлипает от косяка и исчезает. Дверь мучительно медленно закрывается.
Не понимаю, отчего, но этот эпизод приводит меня в волнение. Мне хочется выскочить в коридор и догнать женщину, которая была за дверью. Но я не могу даже по кабинету пройтись без риска быть пойманной и наказанной. Я дрессированная собачка, которой даже тявкнуть нельзя.
Минуты, как назло, еле ползут. В коридоре смеются, переговариваются, шлепают босыми ногами по половицам, уговаривают и удивляются. Если закрою глаза, провалюсь в прошлое. Даже разницы особой не почувствую. Дежавю такое острое, такое телесное, что ближе кожи. Я в кабинете пана Лозинского. Он вышел за компрессом, чтобы потом приложить его к моему разбитому лицу. Еще не поздно что то изменить, еще не поздно отступиться…
Дверь снова открывается, на этот раз решительно, даже раздраженно. Медсестра все же вернулась, но решила не рисковать, поэтому ее сопровождает медбрат, габаритами похожий на оживший платяной шкаф. Дернусь – он выкрутит мне руки. Уже выкручивал.
Женщина стрижет меня небрежно, явно желая поскорей отделаться. Стараюсь вообще не шевелиться, замерев с ладонями на коленях, как египетская статуя.
– Готово, – сварливо объявляет медсестра, резкими движениями смахивая с меня волосы. Те падают на пол противными черными клочьями. – Иди к себе.
– Пан Пеньковский сказал мне обедать со всеми, – осторожно замечаю я.
– И?
– Как мне пройти в столовую?
Почему они опять недовольны? Больше не нужно носить мне еду в палату и отдельно следить, чтобы я ела. |