Изменить размер шрифта - +
Не ищи во мне повторения прошлого, ничего не выйдет.

— Не буду. Обещаю, что не буду. Ты ведь такой цельный.

Он знал, что ему надо сказать ей правду.

— Да я и не уверен, что мне нравился Пикеринг. Хотя, видит бог, он был мне ближе других, не считая, пожалуй, Джека Броди.

— Как ты можешь говорить, что он тебе не нравился?

— Может, это и не так. Но в наших отношениях всегда чего-то не хватало.

— Но он к тебе относился лучше, чем к кому бы то ни было. Правда — не с самого начала. Его безумно раздражала твоя молчаливость. Он говорил, что ты напоминаешь ему того француза — Бриса Парена, — тебе ведь тоже кажется, что если ты произнесешь хоть слово, кто-нибудь его непременно украдет, исказит или использует во вред.

— Это потому, что самому Пикерингу слова нужны были как хлеб. Мы — люди разные.

— Да, но он знал, что только ты один среди них — настоящий человек. Нет, неправда. Все вы были настоящие люди. Знаешь, первое время я ему говорила, что у тебя не хватает воображения. Он приходил в ярость и кричал: «А что, по-твоему, выводит нас целыми и невредимыми из пустыни, как не его воображение?»

— Он имел в виду мою предусмотрительность.

— Это одно и то же, Скотти. Пикеринг знал тебя лучше, чем я. Но…

— Нет, он меня не знал. Мы с ним ладили потому, что могли друг друга уважать, но близости между нами не было. Да и я не очень хорошо его знал.

— Но ты ему во всем доверял. Ты ведь сам мне это говорил!

— Конечно, доверял.

— Ну, а этого достаточно. Он рассказывал, иногда даже не без ехидства, что стоило человеку на тебя хоть раз поглядеть, и он верил тебе после этого всю жизнь. А поработав с тобой, он признался, что и сам бы доверил тебе все, что угодно — всю нашу армию и даже будущее человечества.

Скотт кивнул.

— Знаю! — сказал он. — «Человек — прежде всего человек!»

— Зачем этот цинизм по отношению к самому себе? Ты, по-моему, единственный человек на свете, которому и я могу довериться до конца.

— Давай лучше поговорим о де Виньи.

— Ладно. Пикеринг писал где-то, что ты страшный враг всякого умничанья и что, прочтя все книги де Виньи, ты никогда не хотел о них разговаривать.

— Верно.

— Почему? Почему ты немеешь даже тогда, когда речь идет о твоем мнении насчет какого-то глупого французского романа? Отчего? Отчего ты вечно молчишь?

— Потому что я трус, — сказал он сонным голосом. — Меня чуть не с пеленок воспитывали инженером, топографом, понимаешь? У меня в крови боязнь принимать решения, прежде чем я не буду до конца уверен в том, что делаю.

— При чем же тут трусость?

— Не знаю. Мне начинает казаться, что глупо всегда знать наперед, как ты поступишь. Я становлюсь нетерпеливым, таким, как был Пикеринг. Мне хочется сломать устоявшийся порядок, как это делал он, пробиться сквозь стену авторитетов и глупости, как это делал он. Странно, когда я наблюдал его причуды, мне казалось, что мой долг — сохранять спокойствие, проявлять методичность. Когда он приходил в ярость, я должен был рассуждать вместо него. А теперь никто больше не приходит в ярость, и мне этого недостает. Наверно, я потому и ненавижу Черча, что ни в ком другом он не вызывает ни презрения, ни ненависти.

— Но ты ведь теперь имеешь дело не с ним, а с Уорреном.

— Вряд ли я соглашусь и на то, что предлагает он. Ведь я знаю, что за Уорреном скрывается все тот же Черч.

— Ну, это уж неразумно, Скотти.

— Знаю, что неразумно.

Быстрый переход