Дорогая тетечка, Вы извините нас, ради бога, мы тут в тамбуре очень хорошо стояли своей компашкой, нас было больше, чем места, а места больше, чем надо, и потому, пожалуйста, оставьте Вы нас в покое еще хоть на три или даже на четыре года, пока у нас есть какие-никакие силы жить пальцами в пальцы, если уж не душой в душу, — и встретимся мы с Вами на Новодевичьем, уж простите.
Машенька в саду собирает яблоки…
Машенька в саду собирает яблоки в белую пластиковую корзиночку из магазина ИКЕА, один тапочек неловко свисает со ступенечки, я сижу к ней спиной и наблюдаю, как тапочек уползает от Машенькиной ножки всё дальше, а Машеньке, тучной лозою тянущейся к дальней ветке, где отравленные моим вниманием красные плоды едва ли не крупнее ее немаленького кулачка, недосуг, недосуг перехватить ветку рукою, тряхнуть ножкой, как следует подцепить тапочек большим пальцем, надеть поплотнее. Машенька, говорю я, ты смотри, моя деточка, не ёбнись оттуда, как ёбнулась бы я, неловкая. Бум! — тапочек падает в траву, Машенька босой ножкой делает у меня за спиной неприличный жест, зная, что я вижу всё и ничего не пропускаю, и мне хочется поймать огромную яблоневую Машеньку в натруженные газетой руки и свернуть ей шею от любви и восхищения. Машенька, говорю я, видишь вон там облачко? — это душа твоя отлетела десять минут назад, когда мне захотелось тебя убить из общей нежности, и теперь оно движется в сторону Бирмы, где теплый климат, военная хунта и полное отсутствие русских туристов. Машенька спрыгивает со стремяночки на вздрагивающую под ее весом теплую землю, ножкой в тапочке сгребает случайно оборванные яблоневые листья, глядит в небо прозрачными от праведности глазами и отвечает: как к вечерне пойду, душа вернется. За крестиком моим в церковь побежит. И я, говорю, побегу, Машенька, за твоим крестиком! — а Машенька смотрит на меня строго и отвечает назидательно, как если бы я сама не знала: «Нельзя тебе, ладан там». «Ступай-ка к себе за печку, — говорит мне Машенька, — хватит, погуляла».
Так можно долго лежать…
Так можно долго лежать, можно, вернее, можно бы, но шумит в голове, шея затекает, отпусти меня, не отпускай меня. Так и существуй от меня на расстоянии вытянутой палки, и только ею меня трогай, руками не трогай. С кем ты, кому ты мстишь, когда бьешь меня по лицу, руки скручиваешь, кусаешь — там, внизу? Хорошо ли я вздрагиваю, когда наотмашь по груди, хорошо ли кричу, — если нет, затяни крепче, палку возьми тоньше, — легче ли тебе теперь? Не бойся, назови меня ее именем и сделай всё, что ей бы ты сделать хотел, что ты и в страшном сне бы ей увидеть не пожелал. Если хочешь, можешь словами даже, можешь, я ведь всё равно почти ничего не слышу, у меня кровь шумит в ушах, я уже даже глаз не могу открыть, так оно всё плывет. Можешь запереть дверь на ключ, вернуться через два часа, нашатырь, йод. Гладить, не выпускать из рук, как котенка, как больную птицу, в ванную отнести на руках, выкупать, завернуть в полотенце размером с целое детство, и так, в полотенце, посадить себе на колени, мокрые волосы перебирать, разбирать на прядки, шептать про слонов и мишек, пока почти не засну, гладить, гладить, рывком притянуть к себе, поцеловать страшно в разбитые губы, чтобы кричала от боли и вырывалась, но не отпускать.
Выйдешь в один из разогретых…
Выйдешь в один из разогретых до полного непротивления кривоколенных московских переулков, выйдешь неподготовленный, сам разогретый, давно переставший вести счет часам, потерянным с Нового года, — одну пару, видимо, сняли в метро ловкие ребята, другую сам ясно помнишь, как оставил в парикмахерской, сняв зачем-то перед заботливым мытьем головы чужими руками. Тополиный пух потерянной болонкой жмется к фонарному столбу и дрожит в ужасе, если мимо проходит кто-нибудь побольше кошки. |