Зильберберг уже забыл, зачем к нему явился Марру. Им владел теперь только азарт спорщика, желание блеснуть, выиграть очко у собеседника.
— А по-вашему, будь революция абсолютным благом, позиция Нечаева была бы оправданной?
Они стояли среди книжных гор. Марру махнул рукой, отметая его вопрос, как докучливую муху.
— Да конечно же нет, Зильберберг! Даже если бы революция и была великим счастьем для человечества, апофеозом освобожденной личности и еще не знаю чем сказочно прекрасным — хотя, как правило, эти сказки обязательно оборачиваются кровью, — все равно позицию Нечаева принять было бы невозможно. Ни при каком раскладе нельзя считать нравственным все, что служит торжеству революции. Во-первых, как это ни банально звучит, цель не оправдывает средства. А главное, нравственные критерии борьбы определяются самой ее сутью, они имманентны конкретному историческому действию. Их нельзя извлечь из трансцендентности, как фокусник извлекает из шляпы кролика. Их надо выявить, осмыслить и руководствоваться ими в самом процессе борьбы. Есть вещи, которых нельзя делать ни при каких обстоятельствах, ни ради чего… Но эти постулаты должны быть обоснованы историческим смыслом борьбы: некоторые действия исключаются, исключаются — и всё!
Зильберберг кивнул.
— Конечно! Вы абсолютно правы. Во всяком случае, в рамках атеистической морали. Но христиане исходят только из трансцендентного… И их мораль невероятно действенна — как в социальном, так и в индивидуальном плане…
Марру бурной жестикуляцией выразил несогласие.
— В ваших книжных залежах наверняка есть Маритен. Перечитайте «Бог и допущение зла»… Вы увидите, что томизм дает трансцендентное обоснование только для «линии добра»… За «линию зла» ответствен человек… Бог не имеет отношения к злу, он лишь допускает его, чтобы человек мог в полной мере проявить свою свободу. Короче, за Освенцим Бог не отвечает… Он тут совершенно ни при чем, ибо зло — чисто человеческое порождение. На первый взгляд это, конечно, может шокировать… Но тут есть над чем подумать…
Марру вдруг умолк и закрыл глаза. Потом подошел к застекленной стене веранды, выходившей в общий сад. Он долго стоял молча, глядя на дом Люсьена Эрра. Наконец снова обернулся к Зильбербергу. Голос его звучал глухо.
— Я говорил, что был здесь в сорок третьем, помните? Мы тогда собрались, чтобы решить, как быть. В нашей подпольной организации состоял один человек — его военная кличка была Мирабо, — из очень бедной семьи, отчаянно смелый, которого мы подозревали в том, что он работает на гестапо. Или служит и нашим и вашим. Некоторые из нас считали, что он достоин смертного приговора, что доказательства его предательства налицо, а риск слишком велик, чтобы позволить себе роскошь быть разборчивым в средствах. В тот день, в доме Люсьена Эрра, мы приняли окончательное решение. Мы договорились оставить его в живых и какое-то время осторожно понаблюдать за ним. Потому что его подозрительное поведение могло быть истолковано и просто как безрассудная храбрость, слепая вера в свою звезду…
Марру глубоко вздохнул и продолжал:
— Кто-то предложил похитить его, поместить в надежное место и допросить… Допросить… Понимаете, что это значит? Это значит — в случае запирательства подвергнуть пытке… Мы дружно отказались. Узнать правду было необходимо, но если бы Мирабо признался в предательстве под пыткой, то правда, добытая таким способом, отравила бы наше сознание… И всю нашу борьбу… Свет этой правды ослепил бы нас настолько, что мы перестали бы видеть смысл нашей борьбы…
Марру снова вздохнул. Эли казалось, что ледяная рука стискивает ему сердце. Он догадывался, что за этим последует.
— Самым непреклонным был Мишель Лорансон. |