Изменить размер шрифта - +

И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумал и еще отпил, — вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.

Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.

Черт с ним — надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем приятным для ее будущего это не обернулось. А именно — неподвижностью.

(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)

Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят, изрыгая паровой ход. Даже когда они обугливаются, выкипев и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал — и даже сейчас, после этой истории, отвращения у меня к чайникам не возникает…

Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба ерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней…

Наконец, свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие…

Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение — совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву — и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, — и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления — всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства — я сам. И никуда мне от себя не деться…

Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он — мой наблюдатель. Как, собственно, и я — его.

Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое — тоже. И неподвижность моя, отчасти — его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе "я" только потому, что он меня видит, что я продукт его зрения.

Суть моей неподвижности в том, что все мое — навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали "замри", а "отомри" ызабыли и разошлись по домам, чтобы выпить по чашке простокваши с печеньем. А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, — вообще, удивительно, что утро все-таки наступило".

В Домодедово мы прилетели глубокой ночью. До города в это время добраться было невозможно. Дождавшись рассвета, сели в электричку.

На Павелецком вокзале у входа в метро попали в суматоху: поймали вора, скрутили, но милиция еще не подоспела.

Вор изловчился, вывернулся, в его руке трепыхнулась из рукава и раскрылась "бабочка".

Толпа прянула, как круги по воде.

— Ну, свидетели, кому зенки расписать? — озираясь спокойно, весело даже.

Не знаю, что мне пришло в голову, но я сделал шаг вперед, и хотя сам момент кражи не видел, негромко:

— Мне.

Вор, ничуть не смутившись, выждал, присматриваясь:

— Не, малый, ты еще позырь маленько.

Я хотел спросить — почему, но менты-дружинники уже заламывали ему руки, гнули за патлы книзу.

Быстрый переход