Изменить размер шрифта - +

— Очень хорошо помню и уже думала об этом сегодня утром, но сегодня об этом лучше забыть.

— Если бы это было возможно.

— Невозможно. Но промолчать можно всегда.

Вечером в электронной почте его ожидало еще одно письмо-сюрприз, подписанное Энтони Паттерсоном. Никаких вложений. И никаких приветственных слов. Это наверняка писал сам большой Тони. Только одно слово: «ПСИХИ», набранное крупным шрифтом. — Я понял, — ответил Стив мерцающему монитору компьютера. И, закрыв файл письма, открыл в собственных документах одноименный.

 

Тот, кто уравнял однажды ожидание и погоню, очевидно, мало был знаком и с тем, и с другим процессом и сказал красивую фразу исключительно ради оригинальной красивости. Не более. Те, кому доводилось заниматься и тем и другим, меня поймут.

Они разнятся уже по природе, потому что погоня — всегда действие, притом сопряжено с напряжением, душевным и телесным, бешеным током крови, отчаянным — на грани возможного — биением сердца, лошадиным выбросом адреналина, который бодрит и оживляет, швыряет вперед, спиралью скручивает мышцы и, отпустив внезапно, заставляет творить невозможное. Погоня — это жизнь на предельных оборотах. Но — жизнь.

Ожидание — всегда маленькая смерть. Мучительное или не очень, но занимающее время и душу, отвлекающее от всех прочих мыслей и дел, заполняющее собою все — сознание, волю, память. Вытесняющее любые иные желания, кроме желания дождаться кого-то или чего-то. А еще оно убивает время — не сразу, а постепенно, будто введя в поток времени какой-то хитрый препарат из тех, какими пользуются анестезиологи, усыпляя больного на операционном столе — и время сначала просто замедляет ход, потом начинает ползти совершенно черепашьим ходом, потом едва передвигает стрелки, наконец, останавливается вовсе. Но этого никто не замечает, ибо все заняты ожиданием, подчинены и послушны только ему, глядят на замершие стрелки и корят себя за то, что слишком часто смотрят на часы. Вот так — подчиняясь ему, ожиданию, — жизнь постепенно замирает. И наступает маленькая смерть. И мы были полумертвы с Лизаветой, почти одни в глухом сосновом лесу — если не считать десятков двух охраны, но охрана — как сказал однажды мой хороший приятель, знающий толк в охранном деле — легким движением руки превращается в конвой. И мы с Лизаветой знали эту нехитрую истину, и мужества она нам не добавляла. И время не шло. И мы даже не пытались понять, сколько уже миновало минут или часов — по солнцу на небе, по густой тени сосновых крон, которая неспешно смещалась по поляне, отчего изумрудный, залитый солнцем газон казался пятнистым.

Два просторных плетеных кресла вынесли нам из дома и поставили на газоне, и кофейный столик с чашками и кофейником, который мы просили периодически менять, и телефонную трубку, разумеется, не одну — из дома, из домика охраны, мобильный Лизаветин и совершенно бесполезный, но в общем ряду — мой, еще сигареты и пепельницу. И все. Мы довольствовались этим, только понятия не имели — как долго. А еще ожидание — как-то незаметно и хитро — украло у нас наши обычные разговоры. И сейчас мы говорили исключительно об одном и том же. С некоторыми интервалами и сменой ролей, в том смысле, что одни и те же фразы мы повторяли по очереди. Сейчас, похоже, была Лизаветина очередь:

— Нет, но выпустить его оттуда на волю… они же не идиоты. Он предложит взятку президенту страны.

— А доказательства — не с собой же он повез все эти пятнадцать миллиардов?

— А разговор? Неужели, ты думаешь, они не будут записывать все на пленку?

— В кабинете президента?

— Ну, я не знаю. Но скажи мне бога ради — разве можно после такого отпускать человека на волю? Он же без всяких денег устроит государственный переворот.

Быстрый переход