Плавание, по-видимому, сильно затягивалось. Юго-восточные муссоны, легкие и неустойчивые, остались позади; мы были на экваторе, и корабль, под низким серым небом, плыл в удушливой жаре по гладкому морю, напоминавшему лист стекла. Грозовые шквалы висели на горизонте, со всех сторон окружая корабль; они сердито рычали вдалеке, точно стадо диких животных, которые боятся напасть на человеческое жилье. Невидимое солнце, двигавшееся над прямыми мачтами, отбрасывало на облака мутное пятно света без лучей; такая же полоса сияния передвигалась вровень с ним с востока на запад по матовой поверхности вод. Ночью, в непроницаемой мгле, окутывавшей землю и небо, бесшумно полыхали широкие языки пламени; и затихшее судно на полсекунды вырисовывалось в полосе огня — каждая мачта, снасть, парус, канат отчетливо выделялись черным силуэтом, и все оно казалось обуглившимся, заключенным в огненный шар, кораблем. Но пламя исчезало, и корабль снова на много долгих часов терялся в обширной вселенной ночи и молчания; то тут, то там проносились мягкие вздохи, словно чьи-то погибшие души; они заставляли тихие паруса трепетать в припадке внезапного страха и рябь покрытого дымкой океана посылала кораблю издалека свое мягкое сочувствие — голосом печальным, безмерным и слабым…
Когда тушили фонари, Джимми, ворочаясь на своей подушке, мог видеть через открытую настежь дверь, как мимолетные видения сказочного мира, сотканные из взлетающих огней и дремотной воды, то появляются, то исчезают за прямой линией поручней. Зарницы отражались в его больших печальных глазах, и красный мигающий свет, казалось, выжигал их на этом черном лице. Когда они исчезали, он долго лежал ослепленный и незримый в сгустившейся темноте. С затихшей палубы до него доносились шаги, дыхание какого-нибудь человека, задержавшегося в дверях, тихий скрип покачивающихся мачт, — или спокойный голос вахтенного офицера, отчетливо и громко отдающийся наверху среди неподвижных снастей. Он жадно прислушивался, находя успокоение в том, чтобы внимательно ловить малейший звук, отдыхая таким образом от утомительных странствий своей бессонницы. Его радовал грохот блоков, подбодряло движение и говор вахты, убаюкивал протяжный зевок какого-нибудь усталого сонного матроса, осторожно прилегшего на досках, чтобы вздремнуть. Жизнь тогда начинала казаться ему чем-то неподдающимся уничтожению. Она беспрерывно текла в темноте, под солнцем, во сне; неутомимая, она с нежным сочувствием бродила вокруг лживого призрака его надвигающейся смерти. Она горела так же ярко, как изломанный стержень молнии, и таила в себе больше неожиданностей, чем темная ночь. Она внушала ему сознание безопасности и спокойствия; ее всепобеждающая темнота была так же дорога ему, как и ее тревожный опасный свет.
Но вечером, во время маленьких вахт и даже в течение значительной части первой вахты, около каюты Джимми всегда толпилась кучка матросов. Скрестив ноги, они со спокойным любопытством заглядывали внутрь, прислонившись к обоим косякам двери. Некоторые в пылу разговора переступали одной ногой через порог, другие молчаливыми парами усаживались на его морском сундуке. А у больверка, вдоль запасной стеньги трое или четверо в ряд задумчиво смотрели перед собой, и отраженный свет лампы Джимми озарял их простые лица. Маленькое помещение, заново выкрашенное белой краской, сияло ночью, как серебряная кумирня, где черный идол, неподвижно вытянувшись под одеялом и мигая своими усталыми глазами, принимал наше поклонение. Обязанности жреца исполнял Донкин. При этом он всегда имел вид человека, демонстрирующего какой-то необычайный феномен, нечто фантастическое, величавое и достойное почтительного внимания, что должно на века остаться для зрителей глубоким и незабываемым уроком:
— Посмотрите-ка вы на него! Этакого не проведешь, уж этот знает, что к чему! Будьте спокойны, — восклицал он, поднимая твердую, лишенную мяса, руку, похожую на клюв бекаса.
Джимми, лежа на спине, сдержанно улыбался, не двигая ни одним членом. |