Тогда как раз, помню, в публичном пространстве объявилась одна участница Майдана, поэтесса, некоторое время собиравшая гуманитарку для тербатов нашего несчастного неприятеля, — но посмотревшая на войну в упор, и нежданно очнувшаяся, и сказавшая вслух: «Люди! Украинцы! Мы не правы!»
Она была первой, и по сей день единственной раскаявшейся из тысяч и тысяч других, которые и не думали каяться, и не сделают этого никогда.
Я был счастлив её явлению; оно давало шанс на то, что смертоубийство обретёт однажды завершение.
Спросил у Графа, что он по этому поводу думает. Граф тут же ответил: «Хорошо, конечно».
Объяснил почему: посёлок, откуда он родом, — мы, ополченцы, так и не освободили. До посёлка оставалось пять километров от линии соприкосновения — и уже три с половиной года эти пять километров мы не в состоянии были пройти.
В посёлке половина одноклассниц Графа переженилась на понаехавших западенцах из тербатов; а ещё множество казаков, не приняв ни чьей стороны, живут как ни в чём не бывало; а ещё с десяток-другой старшеклассников поначалу бегали туда-сюда с жовто-блакитными флагами, рисовали трезубцы в соцсетях, а потом — ничего, остыли, успокоились.
И Граф говорит: «…всё, что я хочу, — вернуться в деревню и, надев медали, по форме, пройтись по улице, медленно, вразвалочку — мимо всех окон, — чтоб сидели и думали: ой, не зайдёт ли к нам. Не зайду. Но пусть видят…»
«А так — что, расстреливать их всех?» — пожал Граф плечами.
Меня удивляло: множество взволнованных и рассерженных в России людей именно эту сорокакилограммовую поэтессу из Киева с заячьими зубками избрали виновницей всего случившегося здесь, — и шли суровой толпой — папахи набок — срывать её московские поэтические выступления на пятнадцать зрителей.
Граф говорил:
— Меня, знаешь, — после этих четырёх лет и трёх контузий — иногда клинит, — он моргал, будто смаргивая что-то. — Но я не пойму, — удивлялся Граф, — а с чего их заклинивает, там, в Москве?
В ту ночь мы допили чай, или что там было, чай с коньяком, и я пошёл спать.
Засыпая, вдруг вспомнил эту пару в ресторане «Пушкин» — которую видел около полудня, а потом вечером, но, казалось, уже неделю назад: такой большой получился день.
Они пару раз смотрели на меня: сначала парень, потом девушка.
Думали, наверное, про нас так: «…сидят, отдыхают — а потом будут девкам о своих подвигах рассказывать…»
Вообще здесь часто так бывало: сидим в кафе, смеёмся, сидим, смеёмся, ещё сидим, снова смеёмся, — потом вдруг вскочили, запрыгнули в машину, исчезли из пределов видимости, — вдалеке где-то постреляли, погубили кого-то, наверное, — лучше, если нет, но могли и погубить, — потом вернулись, туда же уселись, где сидели, на те же места, можно было бы иной раз даже чайник с чаем не менять: «А подлей ещё кипяточку…» — и опять сидим.
Такая война странная.
Хотите, можете войной это не называть, мне всё равно.
Из России позвонил товарищ, музыкант: «Захар, короче, это… я приеду?»
Слово «короче» произносят, чтоб сделать фразу длиннее.
— Да, Дима, конечно, мы тебя очень ждём.
Этот парень, взявший сценический псевдоним в честь голубоглазой собаки, последний год кочевал с обложки на обложку глянцевых журналов. Он совершил невозможное — принудил недосягаемый гламурный мир принять себя, не взирая на то, что в каждом третьем интервью говорил: «…хочу всё бросить и уехать в батальон к Захару».
Его звали Хаски. |