|
Семилетняя Ева – внизу, на болотно золотистом бархате третьего ряда старых кресел, у самого прохода, выстланного зелёной ковровой дорожкой. Тогда её на концерты брали редко: ребёнком она была несносным и во время выступлений сестры и брата в основном вертелась и зевала, выжидая, когда музыкальная тягомотина наконец закончится… до того дня. Пока не увидела сестру на сцене не в одиночестве, а в окружении других инструментов, – волшебницей, сплетавшей и завязывавшей на себе филигранную вязь партий, дышавшей в едином ритме с владыкой оркестра, что взмахами дирижёрской палочки держал под контролем целый маленький мир. Мир, подчинявший сердца всех, кто за ним наблюдал.
Тогда Ева впервые поняла, что сцена дарует власть более абсолютную, чем корона.
Тот концерт папа записал на камеру. Старую, ещё с кассетами. Потом запись переписали на диск; в пятнадцать с помощью Гугла Ева сама конвертировала DVD в цифровой формат, а полученное кропотливо поделила на части и сбросила на планшет, тогда только купленный. Хотела всегда иметь это воспоминание под рукой, но с тех пор давно его не пересматривала.
Возможно, слишком давно.
– Лучше закрой глаза, – сказала она, пока из динамиков доносились шуршание и кашель. В своё время Ева обрезала объявление конферансье и Динкин выход на сцену, но секунд пять тишины между аплодисментами и первыми аккордами остались, и почему то в этой тишине зрители всегда обожают кашлять. Наверное, чтобы не кашлять потом, когда тишина перестанет быть таковой. – Так… поймёшь лучше.
Маленькая Динка на экране посмотрела на дирижёра. Обменявшись с ним до смешного взрослым кивком, едва заметным жестом – будто просто скользнула ладонями по бархату, вытерла ладони о юбку. Вскинула руки.
Комнату огласили колокольные удары первых аккордов Второго концерта Рахманинова.
Ева сидела неподвижно всё время, пока звучала первая часть. И сама закрыла глаза: чтобы увидеть набат, бьющий во вступлении, и бескрайние просторы лесов и золотистых полей, что открывались за главной темой, вначале звучавшей так сурово и сумрачно. Чтобы вместе с мелодией побочной партии взлететь куда то высоко, туда, где щемит сердце и перехватывает дыхание от нежности и всеобъемлющей любви к кому то или чему то, – и спуститься вниз, не решившись высказать то, что так хотелось сказать. Чтобы взволноваться вместе с разработкой, звеневшей тревожными колокольчиками верхних регистров, восторжествовать со скрипками на парящем «до», сжимавшем душу трепетной тоской, и с оркестровым тутти маршем разлиться в репризе. Чтобы околдованно замереть в начале коды, хрупком и звонком, как льдистый стеклянный сад или хрустальные мечты. Волны раскатистых рахманиновских пассажей накатывали и отступали, оставляя в чувствах пену величавой и спокойной русской простоты, затаённой грусти, жара сердец героев, сражавшихся и умиравших за свою землю; и эта земля, вода, небо над золотыми куполами, всё, что так любовно рисовали Левитан и Айвазовский, – всё было в этих певучих звуках, всё и капельку больше.
Динка и правда была гением. Гением, в тринадцать сумевшим понять и передать то, что за век до неё написал гений куда больше и мудрее.
Ева закрыла проигрыватель, когда отгремели завершающие рубленые аккорды первой части. Решила, что с Герберта пока и этого хватит. И пару секунд сидела, не решаясь повернуться.
Когда всё таки повернулась, некромант сидел так же и там же, где Ева видела его в последний раз. Опустив книзу блёклые пушистые ресницы, с лицом столь же спокойным и отрешённым, какое было у него во время Мёртвой Молитвы.
– Я хочу вернуться туда, где это было написано. О чём оно было написано, – отложив планшет в сторону, тихо сказала Ева. – Потому что люблю тот мир. Мир, который намного больше, чем люди могут представить, и намного чудеснее. Просто мы привыкли смотреть на него сквозь маленькую рамочку, делая серым. |