В целом он, говоря о том, о чем молчал долгие годы, производил впечатление безнадежного неудачника: мало того, что болезнь искалечила его физически, его еще и деморализовал неослабевающий стыд. Он был диаметрально противоположен президенту Рузвельту, который стал для страны эталоном человека, перенесшего полио: недуг привел Бакки не к триумфальной победе, а к поражению. Паралич и все его последствия непоправимо подорвали его мужскую уверенность в себе, и он напрочь отгородился от этой стороны жизни. По существу, Бакки стал считать себя бесполым, этаким "холостым патроном" — тяжелая самооценка для молодого человека, ставшего взрослым в эпоху общенациональных страданий и борьбы, когда в мужчине прежде всего хотели видеть мужчину, несгибаемого защитника родины и домашнего очага. Услышав от меня, что я женат и у меня двое детей, он заметил, что после паралича у него никогда не хватало пороху начать встречаться с кем-либо, не говоря уже о женитьбе. Свою высохшую руку и высохшую ногу он никому не мог показать, кроме врача и бабушки, когда она была жива. Каждое воскресенье она неукоснительно приезжала к нему на поезде из Ньюарка все четырнадцать месяцев, что он лежал в Институте сестры Кении. Когда он выписался, она самоотверженно ухаживала за ним, несмотря на боли в груди, которые оказались симптомом серьезной сердечной болезни.
Теперь ее уже давно не было на свете, но, пока его часть города не оказалась в гуще ньюаркских волнений шестьдесят седьмого года, когда дом на его улице был сожжен дотла и с ближайшей крыши велась стрельба, он так и жил все в той же маленькой съемной квартирке в двенадцатиквартирном доме без лифта на Баркли-стрит близ Эйвон-авеню. Ему надо было подниматься к себе по наружной лестнице (по которой он когда-то любил прыгать через три ступеньки), и он с большим трудом летом и зимой, как бы ни было порой скользко от намерзшего льда, взбирался на третий этаж — в квартиру, где в прошлом любовь к нему бабушки не имела границ и где ее неизменно добрый, матерински-ласковый голос легче всего было вспоминать. Хотя — и даже поскольку — в его жизни не осталось никого из тех, с кем его в былые годы связывала любовь, перед его внутренним взором легко и зачастую непроизвольно, особенно когда он поднимался после рабочего дня по этим ступеням, возникал отчетливый образ бабушки, вставшей на колени, чтобы оттереть лестницу жесткой щеткой, которую она окунала в ведро с мыльной водой, или стряпающей на угольной плите еду для их маленького семейства. Это был максимум душевной связи с женщинами, какая у него сохранялась.
И ни разу, ни разу с июля сорок четвертого, когда он уехал в лагерь Индиан-Хилл, он не возвращался в Уикуэйик, не приходил ни в спортзал школы на Чанселлор-авеню, где он преподавал, ни на школьную спортплощадку.
— Почему? — спросил я.
— А зачем мне было приходить? Я был "тифозной Мэри" этой площадки. Я принес туда полио. И в Индиан-Хилл тоже.
Его твердое представление о том, какую роль он сыграл во время вспышки инфекции, поразило меня. Я никак не мог ожидать такой суровости к себе.
— Почему вы так думаете? Доказательств нет, да их и быть не может.
— Потому что нет и не может быть доказательств противного, — ответил он, не глядя на меня, как он почти всегда разговаривал во время наших встреч за ланчем: смотрел либо куда — то вдаль мимо моего лица, либо в свою тарелку Судя по всему, не хотел, чтобы я — и, вероятно, кто-либо вообще — испытующе вглядывался ему в глаза.
— Вы переболели полио, — сказал я. — Переболели, как я и все остальные, кому не повезло — кто заразился за одиннадцать лет до изобретения вакцины. Феноменальный прогресс медицины в двадцатом веке оказался недостаточно быстрым для нас. Теперь дети проводят лето беззаботно и радостно, как и следует. |