Я — медицинская загадка, — промолвил Бакки.
Трудно сказать, что он имел в виду. Может быть, то, что он — теологическая загадка? Не была ли его картина мира упрощенной версией доктрины гностиков со злым Демиургом, создателем всего и вся? С представлением о божественном начале, враждебном человеку? Надо признать — то, что говорил ему опыт его жизни, нелегко было сбросить со счетов. Только злодей мог сотворить полио. Только злодей мог сотворить Хораса. Только злодей мог сотворить Вторую мировую войну. Просуммируй все — и злодей окажется наверху. Злодей всесилен. Насколько я мог понять, Бакки представлял себе Бога всесильным существом, о чьей природе и целях следовало судить не по сомнительным библейским преданиям, а по неопровержимым историческим данным, собранным за человеческую жизнь, прожитую на нашей планете в середине двадцатого века. Всесильный Бог, по его понятиям, соединял в себе не три ипостаси, как в христианстве, а две: чокнутого мудака и злого гения.
Моему атеистическому уму идея такого Бога показалась, безусловно, ничуть не более странной, чем вера миллиардов людей в другие божества; что до бунта Бакки против Него, этот бунт просто потому, на мой взгляд, был нелеп, что в нем не было нужды. Того, что эпидемия полио среди детей Уикуэйика и в лагере Индиан-Хилл была трагедией, Бакки не мог принять. Ему надо было преобразить трагедию в вину. Увидеть в случившемся некую необходимость. Была эпидемия — значит, надо найти причину. Почему? — спрашивает он. Почему? Почему? Бессмысленно, случайно, абсурдно, трагично — нет, этого ему недостаточно. Быстро размножающийся вирус — этого ему недостаточно. Он отчаянно ищет более глубокую подоплеку, этот мученик, этот маньяк "почему", и находит искомое либо в Боге, либо в себе, либо в мистическом, таинственном и ужасном единстве этих двух губительных сил. Должен сказать, что, при всем моем сочувствии к человеку, чью жизнь испортило стечение бедственных обстоятельств, считаю это всего-навсего глупой заносчивостью — не заносчивостью воли или желания, а заносчивостью фантастической, детской религиозной интерпретации. Мы слыхали подобное раньше и наслушались уже вдоволь, пусть даже теперь это высказывал такой глубоко порядочный человек, как Бакки Кантор.
— А вы, Арни? — спросил он меня. — Вы совсем не обозлены?
— Я заболел, когда был еще мальчиком. Мне было двенадцать — почти вдвое меньше, чем вам. Без малого год пролежал в больнице. Я был самый старший в палате, вокруг лежали малыши, которые день и ночь плакали и кричали, потому что ужасно тосковали без близких, среди чужих лиц. Одиноко было не только им, конечно. Масса страха вокруг, масса отчаяния. И масса злой горечи — она росла вместе с ногами-палками. Ночами я не один год, лежа в постели, разговаривал со своими конечностями, шептал им: "Шевелитесь! Шевелитесь!" Я пропустил год в начальной школе, поэтому вернулся уже не в свой класс, не к своим дружкам. А в старшей мне совсем было несладко. Девочки жалели меня, и только, ребята меня сторонились. Я вечно был вне игры и вечно куксился. Подростком сидеть вне игры — веселого мало. Я хотел ходить, как все. Я смотрел, как они, здоровые, играют в бейсбол после школы, и мне хотелось крикнуть: "Я тоже имею право бегать!" Меня постоянно терзала мысль, что этого запросто могло бы и не случиться со мной. Был период, когда я не хотел ходить в школу вообще — не хотел целый день видеть, как выглядят нормальные ребята моего возраста и что они могут. Мне нужна была сущая мелочь: быть как все. Ну, вы знаете, каково это. "Я никогда уже не стану таким, как раньше. Всю оставшуюся жизнь буду вот этим. Радости мне не видать".
Бакки кивнул. Он, который, стоя на вышке для прыжков в Индиан-Хилле, почувствовал себя, пусть ненадолго, самым счастливым человеком на свете, он, который среди жуткой жары того заразного лета слушал, как Марсия Стайнберг пела ему из телефонной будки нежную колыбельную, прекрасно понимал, о чем я говорю. |