— Все не так.
Лаврова смеялась и просила:
— Дай посмотреть.
— Нет, — он спешно собирал рисунки и прятал их в ящик под ключ. — Потом.
— Когда потом? — смеялась Лаврова. Ее забавляли и трогали его мучения.
— Когда получится, — смущался и хмурился он. — Не сейчас.
Тогда она целовала его лицо и руки. Так она просила прощения. Он улыбался ей в ответ. У него была такая хорошая улыбка.
При свете опалового светильника они почти каждый день занимались любовью на продавленном диване в мастерской. Стас уходил курить.
— Я обкурился до смерти, — наконец сказал он.
В ответ ему звучал смех счастливых людей.
Костя показывал Лавровой свои работы. Они были выполнены преимущественно в пастельных тонах. В них присутствовали излюбленные пейзажные мотивы со струящимися, волнистыми линиями и размытыми контурами. Она рассматривала ею картины на свет и восхищалась. Лавровой особенно нравилась их акварельная, прозрачная нежность, незащищенность и искренность. Ее трогала чистота рассветного неба со сверкающим куполом улетающей ввысь звонницы, утонувшие в туманной палевой дымке крыши старых домов. Она чувствовала щемящую тоску летящих в никуда осенних листьев на торжественной глади финроза. У нее невольно сжималось сердце при виде искривленной, почерневшей от времени одинокой сосны, чьи синеватые иглы замерзали в промозглом студеном воздухе тронутого патиной зеркала.
— В японской живописи сосна — символ стойкости и мужества — говорил Костя.
— И одиночества, — добавляла она.
Костя слушал ее комплименты, изысканные, как витражи Тиффани, и смущался.
Лаврова разбила стекло с рисунком отцветающих, заиндевевших зарослей сакуры. Она так расстроилась, что чуть не расплакалась.
— На счастье, — рассмеялся он и бережно уложил Лаврову на продавленный, заляпанный красками диван.
В мастерскую часто приходили посредники и покупатели. Они бродили между рядов рукописных картин, прихотливо изогнутых ваз, ажурных подсвечников и пластинчатых фонарей, зеркал в барочных багетах, сплетенных из стеклянных цветов, плодов и ветвей. Посетители качали головами, поднимали брови, цокали языками. Часто останавливались и, прицениваясь, сосредоточенно морщили лбы. Как правило, покупатели выбирали самые мажорные, наиболее яркие и нарядные работы. Лаврова переживала: деликатная, тонкая, близкая ей Костина манера исполнения была не в цене. Оставшись одна, Лаврова оглаживала ладонями холодные поверхности хрупких предметов. И чувствовала, как быстро они согреваются, оживают от ее бережных прикосновений.
Костя, казалось, совсем не ценил свои работы. Его хрупкие холсты стояли на полу мастерской, приткнувшись к стене. Забытые в небрежении, они покрывались пылью, их краски тускнели. Лаврова осторожно вытаскивала из очередной груды стеклянные картины, одну за другой, и долго смотрела на каждую, то отдаляя, то приближая ее к себе. Выплывающие из дымки или тонущие, словно в тумане, образы отбрасывали сумеречные тени, приобретая объем, и в сочетании с проходящим боковым светом создавали ощущение бесконечной глубины. Она с острым любопытством сравнивала, как полотно одной и той же картины расслаивается и мерцает в электрическом освещении, вспыхивает или тает при свете дня, тускнеет и угасает к ночи. Это был сказочный, иллюзорный мир, наполненный неясной грустью, которую не мог скрыть даже яркий солнечный свет.
— Я ремесленник, — полушутя, полусерьезно говорил Костя.
— Неправда. Ты ворожей света Хозяин шестимерной вселенной, — горячо не соглашалась она.
— Я базарный китчер, торгующий поделками, — отрезал он.
Но Костя сам нередко возвращался к теме своего рукомесла, как он сам его называл. |