Но не рассказал он и всего первого действия, как оркестр заиграл увертюру. Партер и ложи наполнились между тем избранною публикой. Пурпуровый плащ помпейца тотчас обращал внимание всякого входящего; бинокли всех направлялись на него, все были заняты им одним. Но при первых звуках прелестной увертюры все кругом притихло. Один только неугомонный репортер «Трибуны», как ни в чем не бывало, продолжал свой рассказ довольно громко. За спиной его послышалось легкое шиканье. Рассказчик надменно оглянулся и еще более возвысил голос.
— Ч-ш-ш-ш! — пронесся теперь как бы резкий свист ветра снизу доверху по всему театральному залу.
Лицо репортера побагровело; но ему ничего не оставалось как замолчать.
Когда кларнет начал выделывать известную, очаровательную трель, некоторые из зрителей стали тихонько подпевать. Подобно отдаленным звукам эоловой арфы, это экспромтное пение было сперва едва слышно; но потом становилось все дружнее и громче. Когда же загремел заключительный марш, весь театр уже вторил восторженно оркестру.
— Вот тебе заразительная сила соловьиной песни без слов! — шепнул Марк-Июний Скарамуцции.
Занавес взвился, и представление началось. Роскошный декорации, изображавшие живописный швейцарский ландшафт, характерные костюмы актеров-поселян и, особенно, звучный хор их не преминули пленить вначале взор и слух помпейца, не привыкшего к такой богатой обстановке. Но он все ждал Лютеции-Тетрацини, которой еще не было на сцене.
— Скоро ли она, наконец, выйдет? — спросил он Баланцони.
— Кто? Твоя Лютеция? Потерпи немножко: она появится только во втором действии.
— Во втором!
С этого момента пьеса уже мало его занимал, и он не мог подавить зевоты.
— Ага! зеваешь? — обрадовался Скарамуцци.
— Да вонь, оглянись хоть кругом: занимает ли кого-нибудь эта ваша драма?
В самом деле, можно было подумать, что присутствовавшая многочисленная публика стеклась сюда не ради оперы, а для свидания с знакомыми, — людей посмотреть и себя показать.
Когда со сцены доносился бьющий в ухо мотив, всякий, правда, начинал опять мурлыкать его про себя; но самое действие было, казалось, всем так известно, что в редкой ложе кто-нибудь глядел на сцену. Сидевшие у барьера разряженные дамы, обмахиваясь веерами, весело болтали с стоявшими позади их кавалерами или же биноклем водили по ярусам и партеру.
— В этом ты, пожалуй, отчасти прав, — сказал Баланцони. — Но самый театр, согласись, не чета вашим древним театрам?
— Как тебе сказать? Этих мелких золотых украшений по борту у нас, точно, не было; не было и этого яркого электрического освещения, от которого в глазах рябит. Зато с перил свешивались пестрые сиракузские ковры; колонны и столбы были увиты, связаны между собою цветочными гирляндами; ложи патрициев и всадников так и пестрели шелком, пурпуром и золотом; но что всего важнее, — над головой у нас не было потолка, а светилось ясное, чистое небо; дышалось легко, да и глазам не было больно. Сколько человек помещается у вас здесь?
— Тысячи две.
— Только-то? А в нашем амфитеатре умещалось их двадцать тысяч! И ведь яблоку негде было упасть, никто глаз не смел оторвать от арены…
— Особливо, неправда ли, когда травили кого-нибудь дикими зверями? — саркастически заметил Баланцони.
— Да кого же мы травили? только каких-то евреев да христиан.
— Только? это бесподобно!
Хотя большинство публики, как сказано, не глядело на сцену и только мимоходом ловило долетавшие оттуда гармонические звуки, но оживленный разговор наших трех знакомцев, с минуты на минуту становившийся слышнее, обратил, наконец, общее внимание. |