— Глоберман опасный человек. Он совсем не ребенок. Ума у него много, а жалости — ни на грош. Если Сойхер что-нибудь заподозрит — для тебя это плохо закончится.
Но сам Яаков все более и более интересовался замечательным даром Большуа. Он буквально засыпал работника вопросами, так что под конец тот даже рассмеялся и ответил, что, к огромному сожалению, настоящего таланта у него нет.
— Как это — нет? — удивился Яаков.
— Мой отец! Вот у кого был настоящий талант! Он был владельцем передвижного кукольного театрикика. А я… Я лишь подражаю ему.
Большуа был весьма сентиментален, и поток слез, хлынувший из его глаз при одном воспоминании об умершем папе, был настолько обилен, что вскоре у него начало капать со щек прямо на рубашку.
— Ростом я тоже в моего дорогого папу, только он был худощав и подтянут, а не такой боров, как я.
Яаков спросил, как получилось, что он так растолстел, и Большуа рассказал ему, что однажды, в молодости, у него был возлюбленный.
— Каждую ночь я готовил ему и себе по порции забайоне, чтобы тело было сильным, а сердце любило. Потом мы расстались, но я продолжал готовить себе забайоне каждую ночь, чтобы оживить воспоминания, и съедал все подчистую, чтобы развеять тоску. Так я растолстел.
Яаков был очень смущен. Он никогда раньше не слышал о любви между двумя мужчинами, к тому же не знал, что означает слово забайоне, показавшееся ему странным и неприличным одновременно. Тогда Большуа убежал куда-то, вскоре вернувшись с двумя яйцами и бутылкой сладкого вина. Он отцедил меж расставленных пальцев желтки, добавил сахара и вина, вскипятил воды, взбил и дал попробовать Яакову.
— Очень вкусно, — промычал с набитым ртом Яаков, удивляясь легкости, с которой самые обыденные продукты превратились в такую роскошь.
— Если бы у тебя нашлась бутылка хорошего вина, Шейнфельд, это получилось бы еще вкуснее.
— Расскажи мне еще что-нибудь о своем отце, — попросил Яаков.
Подражание, по словам Большуа, настолько вошло в кровь папаши, что тот позабыл, как звучит его собственный голос, и разговаривал со всеми голосом последнего человека, с которым беседовал. Таким образом матери маленького Сальваторе становилось известно обо всех проказах и изменах своего муженька, когда тот, возвращаясь поздней ночью домой, разговаривал во сне голосами ее лучших подруг.
— Он не был таким, как я, — улыбнулся Большуа. — Папа любил женщин, а те отвечали ему любовью за то, что он умел преобразиться именно в того мужчину, который был им нужен.
— В кого? В кого же он преображался? — запальчиво воскликнул Яаков, надеясь получить ответ, который наконец развеет туман, нависший над его собственной любовью.
— Ты думаешь, наверное, что он им Казанову изображал. Им же был нужен… их собственный муж.
Яаков не знал, что и сказать.
— Они-то надеялись, что у него получится только приблизительно — чтобы было только похоже, но не совсем одно и то же, — веселился Большуа — ведь каждая женщина любит своего мужа, она лишь хотела бы внести несколько небольших изменений…
— Отчего же он умер? — поинтересовался Яаков.
— А нафка мина, — ответил Большуа голосом Шейнфельда. — Однажды он вернулся с похорон друга, не сказал никому ни слова, лег в кровать и умер. Поначалу никто ему не верил — все думали, что он подражает покойному приятелю, и никто ему не мешал. Когда же папаша стал дурно пахнуть, все поняли, что на этот раз он не притворяется.
В то время мне было три или четыре года, и я помню его смутно. Иногда работник Шейнфельда приходил к нам в детский сад, вырезал маленькие фигурки из цветной бумаги, пел голосом разных птиц и животных, а также умело копировал, разумеется, за ее спиной, нашу воспитательницу. |