Вечером, когда Глоберман приехал за мной, руки и ноги мои вконец одеревенели, однако сердце пело от восторга.
На кухне Яаков усадил меня за большой и чисто прибранный обеденный стол. Белые праздничные тарелки сияли полными лунами, а по бокам покоились серебряные приборы.
— Это по случаю твоего дня рождения, — сказал он.
Пока я ел, Шейнфельд неотрывно следил за моим выражением лица, и я не мог да и не пытался скрыть удовольствие.
Еще ребенком я твердо знал, что из еды мне нравится, а что — совсем наоборот, но я никак не мог вообразить, что процесс поглощения пищи может приносить такое глубокое и чувственное наслаждение не только языку и нёбу, но и глотке, желудку и даже кончикам пальцев.
Запах пробирался в ноздри, рот переполнился слюной, и хотя было мне тогда совсем немного лет, я понял, что этого ужина мне не забыть никогда.
Странно, но к наслаждению примешалось ощущение смутной грусти, понемногу подтачивавшей и вкус, и запах, и счастье, переполнявшее меня.
Я вдруг подумал об ужинах попроще, с другим моим отцом, Моше Рабиновичем, который, как правило, довольствовался вареной картошкой, яйцами всмятку и бульоном, который он варил с таким остервенением, словно пытался убедиться, что ощипанные и выпотрошенные куры никогда уже не воскреснут. Моше — человек привычек и традиций. До сегодняшнего дня он молчит во время еды, тщательно пережевывая каждый кусочек, перекатывая его во рту из стороны в сторону, и когда рука с вилкой вновь тянется к тарелке, я знаю, что за шестым жевком последует глоток.
Он да я — вот и все, кто здесь остался. Мама умерла, Наоми вышла замуж и переехала жить в Иерусалим, Одед остался в деревне, но живет отдельно. Изо дня в день мы сидим вдвоем, я и Моше, едим и молчим. В завершение трапезы он выпивает несколько стаканов обжигающе горячего чая, один за другим. Я же мою посуду и навожу порядок на кухне, совсем как мама когда-то.
Затем я встаю и говорю ему: «Спокойной ночи, Моше», потому что ни одного из трех своих отцов я отцом не называю, выхожу и иду к маленькому домику во дворе. Я лежу один в темноте, в постели, когда-то принадлежавшей ей.
Глава 6
Яаков не сел со мною за стол. Он кружил вокруг, подавал, поглядывая на меня, энергично жующего, без умолку говорил, и лишь изредка, когда между словами в его излияниях обнаруживался небольшой зазор, Яаков ухитрялся заткнуть его кусочком яичницы, которую поджарил для себя.
Я немного побаивался, что вот-вот он заговорит со мной о маме, но Яаков принялся рассказывать мне историю, отдельные части которой он успел поведать мне раньше. Историю его детства на Украине, любви к птицам, реки, в которой девушки стирали одежду, а парни пускали к ним по течению бумажные кораблики, сложенные из признаний в любви. «Кораблик любви, — объяснил он. — Мы называли их корабликами любви».
Река называлась Кодима, что всегда безумно веселило меня, так как это название напоминало выкрики Папиша-Деревенского на скачках, время от времени проводившихся у нас, в Кфар-Давиде. И на этот раз я не удержался и громко прыснул со смеху, Яаков тоже улыбнулся.
— Я тогда был совсем маленьким ребенком, еще младше тебя, Зейделе, и Кодима казалась мне большой, как море. Детские глаза все увеличивают. Так сказал однажды Бялик. Когда-то он читал у нас в деревне лекцию и говорил, что швейцарские Альпы действительно очень высоки, но гора мусора во дворе его деда была таки гораздо выше, потому что ему тогда было всего пять лет. Конечно, у Бялика это вышло куда красивее, чем у меня, — вздохнул Яаков.
Высокие клены возвышались по обоим берегам Кодимы, в их тени копошились стаи уток с ослепительно-зелеными головами. В прибрежных камышах завывал ветер, и крестьяне поговаривали, что в этом свисте можно расслышать стоны утопленников. |