Несколько недель назад в письме к Наоми я описал, как выглядит теперь наш деревенский клуб. Полуразрушенные стены его, поросшие диким плющом, увенчаны менорой из семи голубиных гнезд. Ласточки снуют туда-сюда сквозь вентиляционные люки, неся в клюве снедь для своих птенцов, а старая кинобудка превратилась в логово змей. Вход забит деревянными досками, местами выломанными, а если зайти внутрь — в нос ударяет тяжелый и спертый дух человеческих испражнений. Я прихожу сюда, жду, пока глаза мои свыкнутся с темнотой, и сажусь на один из грязных стульев. Скрип старого рассохшегося дерева вызывает переполох среди множества пернатых обитателей этого места.
Однажды я застал здесь Папиша-Деревенского. Он тоже иногда наведывается в сельский клуб, расчищает себе место среди горок голубиного помета и усаживается со старческим вздохом. Всего несколько лет назад сюда привозили последний спектакль, на котором, по словам Наоми, Папиш-Деревенский «выдал свой короннейший номер». Из города приехал театр; одна молодая актриса, прославленная красавица, взглянуть на которую сбежалась молодежь со всей долины, поднялась на сцену и вела себя, как богиня, соизволившая явиться во плоти пред коленопреклоненным народом.
Вдруг Папиш-Деревенский, успевший к тому времени постареть и отяжелеть, поднялся со стула и громогласно заявил: «А у нас тут много лет назад жила Ривка Шейнфельд, и была она, да будет вам известно, моя юная госпожа из телевизора, намного красивее вас!», а затем, отмахиваясь от хохотавших соседей, покинул зал. Папиш по сей день обижен на Яакова за то, что «из-за его любви к рабиновичевской Юдит Ривка покинула деревню и забрала свою красоту с собой, а нам не осталось ничего, кроме как кувыркаться в грязи и собственном уродстве…»
Дом, в котором жил альбинос, тоже давно разрушен. Крыша была изъедена холодными ветрами и дождем, черви и жуки подточили деревянные балки. Весь дом как бы уменьшался в размерах, съеживался, а после того, как исчез, лишь выросшие на развалинах анемоны указывали на то, что тут когда-то было человеческое жилье. Однако птичник, сооруженный некогда альбиносом, а затем перешедший во владения Яакова, по-прежнему стоит во дворе.
Никто более не наполняет кормушек и не чистит клетки, канарейки свободно влетают и вылетают в отрытые настежь дверцы клеток, да и сам Шейнфельд по прошествии многих лет никогда не наведывался в птичник, избегая встречи со своим прошлым.
— Ранним утром и поздним вечером, — сказал я, — время тянется медленнее, чем обычно.
— Оно притормаживает на поворотах, чтобы мир не перевернулся, — рассмеялся Одед.
Мы подъезжали к деревне.
— Все, приехали, — объявил Одед, развернул молоковоз и покатил по узкой дороге, огибавшей Кфар-Давид.
Раньше она была проселочной. Летом ее взрыхляли тысячи копыт, колес и сапог, а зимой она покрывалась темной, липкой грязью. Затем ее вымостили дробленым базальтом, привезенным с гор. Теперь же на этом месте проходит довольно широкое шоссе, покрытое асфальтом, километра в полтора длиной. Почти на самом перекрестке стоит автобусная остановка, сколоченная из листов жести.
На скамье сидел Яаков Шейнфельд — маленькая, сморщенная мумия любви в синих штанах и белой хлопчатобумажной рубашке. В тени деревьев его ожидало постоянное такси, на заднем сидении которого спал водитель.
Одед притормозил, заглушил мотор, и в уши хлынула тишина. Он выглянул из окна кабины и весело крикну
— Как дела, Шейнфельд?
— Заходите, заходите! Хорошо, что пришли, друзья мои! — сияющий, как жених под хупой, воскликнул тот.
— А где же твоя невеста, Шейнфельд? — решил подзадорить старика Одед.
Однако взгляд Яакова задержался на нас лишь на мгновение и снова ушел куда-то вдаль. |