Изменить размер шрифта - +
Она заснула там, в Раненбурге, вьюжной декабрьской ночью, в объятиях тайного супруга, а пробуждение настало только сейчас. Все, что было с тех пор, не более чем черный морок, мгла, которая ушла, а любовь осталась.

Hапряженное тело князя Федора чуть дрогнуло в ее объятиях. Его как бы отпустило… Он слабо вздохнул – Маша поймала его дыхание своими губами и припала к нему долгим, страстным, неотрывным поцелуем, словно хотела губами своими высосать из его сердца, как яд змеиный из раны, горечь, и обиду, и печаль – все то мутное и темное, что смешалось с любовью за эту долгую, долгую ночь.

На миг она словно бы лишилась чувств в поцелуе, но руки князя Федора, до боли стиснувшие, прижавшие ее к себе, их жар, их страсть исторгли из ее сердца блаженный стон.

Меж телами их не осталось, куда венути даже самому малому ветерку. Одежды, чудилось, расплавились. Будь они обнаженными, это ничто не изменило бы: нельзя было оказаться ближе! Исчезла даже телесная оболочка: два сердца, исполненные любви, прильнули друг к другу.

Все было понято, все забыто, все прощено. Все изжито! Ведь если двое – плоть едина и дух един, если они созданы друг для друга, то они не могут существовать врозь, в молчании и отчуждении, долее одной минуты. Для них ссора страшнее разлуки, ибо означает разлуку сердец. А сердце-то у этих двоих одно!.. И жить невозможно, дышать невозможно, пока не прильнут они, блаженные, друг к другу, растворяясь – и возрождаясь в обновленной, вечно живой своей любви.

 

Конечно, они не видели ничего вокруг – да свершись сейчас светопреставление, их ослепил бы только свет любимых глаз! – но и те двое других, которые были в горнице, тоже не замечали ничего вокруг себя.

Доверие, коим с первого мгновения исполнился к Сиверге Меншиков, было сродни покорности. Он стоял как завороженный, пока Сиверга легким, почти невесомым движением скользнула по его голове и пристально взглянула на седые волоски, обвившиеся вокруг ее пальцев. Меншикову показалось, будто в глазах шаманки мелькнула скорбь, но тут же она отвернулась и принялась медленно водить волосками по темной воде, бывшей почти вровень с краями кадки.

Александр Данилыч нахмурился. Он не любил ворожеек и не мог понять, почему так доверчиво подчиняется Сиверге. Даже если бы он хотел, все равно не смог бы сейчас заставить себя отвести взор от двух змеистых дорожек, пробежавших от края до края кадки. Сиверга провела волосками поперек этих дорожек – и заволновалась вся поверхность воды, зарябила, да так, что у Меншикова закружилась голова, земля пошла под ногами… Чтобы удержаться, он схватился за края кадки, невольно приблизился к ней – и сердце его замерло, когда сквозь рябь, словно далекое отражение, он увидел в глубинных струях свое собственное лицо, тронутое седой щетиною, худое, желтое… нет, восковое! Это было лицо мертвеца, и Александр Данилыч понял, что видит себя лежащим в гробу, еще прежде, чем разглядел белый платок, подвязывающий ему челюсть, и черную похоронную ленту, охватившую лоб, и тоненькую свечечку в домиком сложенных руках.

Меншиков повел оторопелым взором и увидел Сашеньку, рыдающую на груди у мрачного брата, который глядел в мертвое лицо отца со странным, враз тоскливым и в то же время мстительным выражением. Поодаль стояли Боровский, работники, жители Березова, исправники, дьяки – Меншиков тяжело вздохнул, поняв, что окончит дни свои здесь, на чужбине, – но почему-то не было возле его гроба Маши, а служил новый, незнакомый священник, не прежний березовский, и церковь… церковь была новая, полупустая, еще почти не убранная иконами, отражавшая мерцание свечей своими белыми, светлыми стенами.

«Я построю ее! – радостно стукнуло сердце. – Я успею ее построить!»

Он вздохнул с таким облегчением, так глубоко, что новая волна ряби от его дыхания прошла по воде, и в темной глубине открылось Меншикову другое зрелище.

Быстрый переход