— А по-моему, так прежде всего к Зиновею Захарычу сходить следует, — отозвался Псалмопевцев.
— Сходи, брат! не человек, а душа!
— Сходить — отчего не сходить! сходить можно! — отвечал Потанчиков, улыбаясь всем лицом от полноты внутреннего счастья.
— Нет, ты не говори: «сходить можно!», — наставительно заметил Псалмопевцев, — потому ты еще не понимаешь! Ты думаешь, в чем существо веществ состоит? Например, назовем хоть часы, или вот стакан… ты разве понимаешь?
— Да, брат, именно надо у Зиновея Захарыча поучиться! надо!
— Или возьмем примером хоть то: разве ты можешь угадать, какое тебя впереди поношение ожидает? Спрашиваю тебя, можешь ли угадать?
— Да я, Разумник Семеныч, схожу-с… Я, Разумник Семеныч, еще пунштику прикажу-с…
— Можно. А Зиновей Захарыч всему тебя научит и весь тебе круг действия совершит. Так ты к нему сходи, да не легковерно, а со страхом и трепетом приступи! Вспомни ты это мое слово: в отчаянности утешение найдешь, преткновения рассеешь и победишь, в делах откровение получишь, коли заповедь его твердо хранить будешь!
Верный данному слову, Потанчиков действительно отправился на другой день к Зиновею Захарычу.
Зиновей Захарыч был выгнанный из службы подьячий, видом худенький, маленький, весь изъеденный желчью. В старину величали его весельчаком, и действительно, он был всегда весел, но весел по-своему, с каким-то мрачным оттенком, как будто радовался и увеселялся, собственно, тем, что удачно лишил жизни своего ближнего. Вся фигура его была каверзна и безобразна и до такой степени представляла собой образец ломаной линии, что, при распространившихся в последнее время понятиях о линии кривой, он не мог быть терпим на службе даже в земском суде, где, как известно, находится самое месторождение ломаной линии. Поэтому Зиновей Захарыч должен был кончить земное свое странствие, подобно фиалке, в тени того широковетвистого древа, которое в просторечии именуется кляузой и ябедой.
— От тебя, любезный, и на подчиненных уныние! — сказал ему генерал Зубатов, первый из русских администраторов, который серьезно потребовал, чтоб чиновники имели манеру благородную и вид, при исполнении обязанностей, бесстрастный, — нет, ты подай, непременно подай в отставку!
Но общественное мнение решительно приняло сторону Гегемониева. Рассказывали истинные происшествия о том, как гнусного вида офицеры оказывались впоследствии прекрасными полковыми командирами и даже гениальными военачальниками. Говорили о премудрости провидения, которое одному дает в удел красоту, другому богатство, третьему острый ум, а четвертому ничего. Прорицали, что никакое несправедливое действие не остается без возмездия в будущем, и вообще на генерала негодовали, а Гегемониева восхваляли. А все-таки Зиновей Захарыч должен был повиноваться персту указующему…
Но в особенности неслись к Гегемониеву сердца канцеляристов всех возможных родов и видов. Они любили в часы досуга внимать рассказам этого нового Улисса и выслушивали их в веселии сердца своего. И слава, которою пользовался Зиновей Захарыч в этом отношении, была вполне им заслужена. Никто, конечно, не мог подать столь благого совета, никто не мог так утешить, обнадежить и умудрить, как делал это Гегемониев. Гонимые судьбой возвращались от него бодрыми, недугующие — исцеленными, печальные — радостными, слепые — прозревшими, безнадежные — утешенными и просветленными.
На беду Потанчикова, хозяйка квартиры, в которой жил Гегемониев, объявила ему, что Зиновей Захарыч со вчерашнего дня слег в постель и в настоящую минуту находится чуть ли не при смерти.
— В подпитии, конечно-с? — робко заметил Потанчиков.
Но хозяйка положительно заверила, что барин целые сутки маковой росинки в рот не брал и умирает без всякой аллегории. |