В 1814 году, в триумфальном вшествии русских в Париж шел, весь израненный, с повязками на голове и на правой руке, салютуя государю левой. «Vive le brave!» — кричали французы и кидали ему под ноги цветы. Государь заметил Булатова и пожаловал ему золотую шпагу за храбрость.
А наружностью этот храбрый солдат напоминал фарфоровую куколку: такой белый цвет кожи, такой нежный румянец, такие голубые глаза. В лице была неправильность: один глаз выше другого, и от этого все оно чуть-чуть накриво, как в кривом зеркале, или как будто две половины лица неровно склеены; должно быть, от этого же было в нем что-то тяжелое, странное, почти жуткое. Но стоило ему улыбнуться, чтобы кривизна исчезла, — и все лицо сделалось правильным и почти прекрасным. В улыбке видна была душа его, душа солдата, простая и прямая, как шпага.
Недаром товарищи любили его, как брата, а нижние чины «жалели» и «почитали», как отца родного. Этот немудреный и неученый армейский полковник был такой же простой, как они. Вся философия его сводилась к немногим правилам: не искать ни в ком, а идти всегда прямою дорогою, служа во фронте верою и правдою своему царю и отечеству; дав слово, держать его, в чем бы оно ни состояло; дружбе не изменять; нижних чинов не обижать, потому что «и под сими толстыми шинелями таятся сердца русские, благородные»; дорожить честью больше, чем жизнью; и «всегда с охотою умереть для пользы отечества». Горячих напитков не употреблять, а «в картишки — можно, особенно ежели по маленькой».
Было у него еще что-то не входившее ни в какие правила: когда он видел или только слышал, что сильный обижает слабого, с ним делался припадок бешенства — «родимчик», как шутили товарищи.
Отец его после 50-летней непорочной службы был оклеветан Аракчеевым и лишен государевой милости и сослан в Сибирь. Когда Булатов сын узнал об этом, им овладело бешенство и он решил «вступить в заговор» (хотя ни о каких заговорах тогда еще не слыхивал), чтобы отомстить Аракчееву и, может быть, покуситься за жизнь самого государя. Эта безумная мысль исчезла вместе с «родимчиком»; но что-то осталось от нее, чего он и сам не мог бы выразить словами…
Осенью 1825 года Булатов получил трехмесячный отпуск для раздела имущества после смерти отца и из г. Керенска Пензенской губернии, где командовал 12-м егерским полком, приехал в Петербург.
Однажды в театре встретил он Рылеева, своего товарища по I кадетскому корпусу. Рылеев был человек осторожный; но, верно, заметил что-то в словах или умолчаниях собеседника, что побудило его закинуть удочку. Тут же, в театре, он отвел Булатова в сторону и «потихоньку, с усмешкою» (усмешка эта запомнилась ему — должно быть, не понравилась) сообщил, что в России существует заговор, вот уже 8 или 9 лет, и «в будущем году будет всему решение».
«Признаюсь чистосердечно, — вспоминал впоследствии Булатов, — я не поверил ему и полагал, что подобные разговоры не что иное, как болтание молодых людей, которое вошло в моду в столице».
Но, может быть, все-таки сердце у него сильнее забилось, может быть, вспомнилось ему, что он чувствовал в минуту бешенства — «родимчика» — за неотомщенную обиду отца.
Он ничего не ответил Рылееву, больше не видался с ним и забыл или старался забыть об этом разговоре. Торопился кончить дело о наследстве, чтобы вернуться в полк.
27 ноября получено было в Петербурге известие о кончине императора Александра Павловича. Россия присягнула Константину I. Но манифеста от нового государя не было, и ходили слухи, что дело неладно: Константин от престола отрекается. Наступило междуцарствие.
Снаружи все было тихо, но внутри смута. Если бы Константин отрекся, то Николай воцарился бы. А его не любили: говорили, что он «зол, мстителен, скуп, на немца похож и окружен будет немцами»; а пуще всего боялись, что при нем останется в прежней силе Аракчеев или дух аракчеевский и что это гибель России. |