Я посмотрел на зеленые деревья вокруг домов, на средневековые церковные шпили и башни с зубцами.
– Убежать из Оксфорда? А мне кажется, лучше и прекрасней места просто не бывает.
Глаза ее на мгновение затянуло пеленой, словно на поверхность всплыла застарелая боль от сознания собственного бессилия.
– Наверное… да, да, если, конечно, тебе не приходится все свое время отдавать заботам о больном человеке и тратить день за днем на то, что сам уже давно считаешь не слишком важным и не очень интересным делом.
– Разве тебе не нравится играть на виолончели? – Это мне показалось неожиданностью, весьма любопытной неожиданностью. Я посмотрел на Бет так, словно хотел проникнуть под неподвижную гладь ее взгляда.
– Я ненавижу виолончель, – ответила Бет, и зрачки у нее потемнели. – Ненавижу с каждым днем все сильнее и сильнее, и с каждым днем мне все с большим трудом удается это скрывать. Иногда меня охватывает страх: а вдруг кто‑нибудь заметит, а вдруг дирижер или кто‑нибудь из коллег‑музыкантов догадается, как мне ненавистна любая нота, которую я из нее извлекаю. Но каждый раз мы заканчиваем концерт, и люди аплодируют, и никто ничего не замечает. Забавно, правда?
– Думаю, об этом ты можешь не беспокоиться. Скорее всего не существует каких‑то особых волн или излучений ненависти. Иначе говоря, музыка не менее абстрактна, чем математика: она не различает нравственных категорий. И если ты следуешь партитуре, никто не сможет угадать твое отношение к инструменту.
– Следовать партитуре… Всю свою жизнь я только это и делала, – вздохнула она. Беседуя, мы дошли до дверей нашего дома, и Бет взялась за ручку. – Впрочем, забудь о том, что я тебе сказала, – добавила она под конец, – просто у меня сегодня был плохой день.
– Но день еще не завершился, – возразил я. – Может, я могу что‑то сделать, чтобы дело повернулось к лучшему?
Она глянула на меня с грустной улыбкой и забрала свою виолончель.
– Oh, you are such a Latin man, – прошептала Бет так, словно эти слова должны остаться нашей тайной, и прежде чем скрыться в доме, позволила мне опять полюбоваться своими синими глазами.
Миновали еще две недели. Лето медленно входило в свои права, сумерки стали мягкими и тягучими. В первую среду мая, возвращаясь из института, я, воспользовавшись банкоматом, взял деньги, чтобы заплатить за комнату. Я позвонил в дверь миссис Иглтон и стал дожидаться, пока мне откроют, и тут увидел, что по извилистой дорожке к дому приближается высокий мужчина. Он шагал решительно, на лице его застыло серьезное и сосредоточенное выражение. Когда он остановился рядом со мной, я бросил на него быстрый взгляд. У незнакомца были широкий, открытый лоб, маленькие и глубоко посаженные глаза, заметный шрам на подбородке; я дал бы ему лет пятьдесят пять, хотя в каждом его движении таилась энергия, благодаря которой он выглядел моложе своего возраста. Мы бок о бок стояли перед запертой дверью, так что ситуация сложилась чуть тягостная, но он быстро нашел выход из положения, нарушив неловкую паузу и спросив с заметным и очень мелодичным шотландским акцентом, позвонил я уже или нет. Я ответил утвердительно и во второй раз нажал на кнопку. Возможно, предположил я, первый звонок оказался слишком коротким. Услышав мои слова, мужчина радостно заулыбался и спросил, не аргентинец ли я.
– В таком случае, – сказал он, переходя на безупречный испанский с милым буэнос‑айресским выговором, – вы, надо полагать, и есть новый ученик Эмили.
Я, не скрывая удивления, кивнул и спросил, где он выучился испанскому языку. Он поднял брови, будто заглянув в далекое прошлое, и сообщил, что это случилось много‑много лет тому назад.
– Моя первая жена была уроженкой Буэнос‑Айреса. |