Изменить размер шрифта - +

Через несколько дней я невольно сопоставил эту достаточно скромную цифру — пять тысяч с десятикратно увеличенной — пятьдесят тысяч.

Пятьдесят тысяч докеров в четких колоннах шествовали по Парижу, настаивая на осуществлении мер, которые остановили бы падение социально-экономической роли портов в жизни общества.

Третья демонстрация, которую я видел, была самой неожиданной: полицейские Парижа требовали отставки министра юстиции, который, как им кажется, не обеспечивает их личной безопасности. Незадолго перед этим в перестрелке с бандой, совершавшей дерзкие ограбления, было убито трое полицейских, и вот все полицейские Парижа вышли на улицы. Это была демонстрация не дерзости и удали, как у студентов, и не силы и солидарности, как у докеров, а некой социальной уязвимости.

В любом обществе существует собственный «гений иронии», воплощенный не в отдельных личностях, а в системе жизни, в «логике вещей». Этот «гений иронии» открылся мне в том, что беззащитность демонстрировал социальный институт, созданный государством для демонстрации силы. Шествие открывали женщины, старые и молодые, — матери и вдовы полицейских, убитых в последние годы, затем шли сами полицейские — не в форме, а в цивильной одежде, шли по-штатски, как бы не спеша, в этом шествии была печаль, наверное, из-за женщин в трауре.

За десять дней я имел возможность наблюдать три рода манифестаций: студентов, докеров, полицейских. Две последние почти не отразились на нормальной жизни города. Первая, студенческая, почти парализовала его: не только днем, но, что редко бывает в Париже, ночью.

Самая малочисленная и самая буйная.

Париж был охвачен лихорадочным беспокойством… Днем это выглядело живописно, даже несколько театрально. В первых рядах шли торжественно и степенно пожилые, респектабельного вида мужчины в старинных мантиях — университетские наставники и учителя, тоже недовольные реформой Савари, за ними нестройной баламутной вольницей — студенты, изредка кто-либо из молодых выбегал и, как бы танцуя перед колонной, лицом к ней, пятился в танце быстро и ловко задом наперед, делая странные телодвижения, поднимая боевой дух демонстрантов. Заключали колонны санитарные машины, оборудованные новейшей медицинской техникой для оказания помощи пострадавшим. Убитых не было. Раненые были. Одну из них я увидел уже вечером на экране телевизора: девушка, студентка, лица у нее не было, — видимо, она хотела кинуть самодельную бомбу и та разорвалась у нее в руке. Пока ее укладывали на носилки, она с отчаянием поднимала вторую, уцелевшую руку к тому безобразному, окровавленному, что было минуту назад ее лицом, юным и, возможно, красивым; кто-то рядом рыдал. До шести утра я не мог попасть в отель, потому что все дороги к нему были перекрыты или ротами безопасности, или бунтующими студентами. Баррикады горели эффектно — на их сооружение пошел картон, почему-то оказавшийся в изобилии на бульваре Сен-Мишель.

В то же утро, после бессонной ночи, возвратившись из Сорбонны к завтраку, я разговорился с портье отеля — сорокалетним, жизнерадостным, улыбающимся не «формально», не во имя общепринятого во Франции «стиля общения», а, как показалось мне, от души. Я рассчитал, что по возрасту он относится к поколению шестьдесят восьмого года. «Расин» расположен в самой сердцевине Латинского квартала, об его старинные стены за последние десятилетия разбивались бесчисленные волны студенческих волнений.

— В ночь с 24 на 25 мая, — спросил я, — в самом отеле было тихо?

— О! — воскликнул он. — На улицах все шумело и горело, а у нас был покой. Те, у кого окна выходят во двор, ничего не услышали и не увидели.

— А вы не боитесь, что студенты могут однажды ворваться в отель, нарушить покой?

— Ворваться? — удивился он.

Быстрый переход