Но он уже не слушал, он просто радовался.
Он обрадовался сразу, как только выглянул из проема в стене и увидел, что она ждет. Он очень обрадовался, потому что на ней было другое платье — теплое, с длинным рукавом и закрытым воротом. Может быть, потому и уронил кирпич, забыв об осторожности, что увидел на ней что-то теплое. Даже самому теплее стало.
Хоть на дворе и лето, по вечерам в их тайнике свежо. Раскалившиеся за день стены поначалу еще немного греют, но вскоре остывают, и сверху, с черного неба, оседает тяжелая прохлада. Она давит, сковывает. А уличный фонарь даже если и светит, то не греет ни чуточки.
Ее прежнее платьице было тоненькое, как папиросная бумага, из которой клеят воздушных змеев. И к тому же без рукавов, с открытым воротом и еще сбоку рваное.
Конечно, они могли в любую минуту встать и уйти, дома бы уж как-нибудь согрелись, но им не хотелось уходить из своего тайника. Ведь если расстанутся, так до следующего вечера — столько ждать! Ну, нет.
Он обнимал ее обеими руками, и они прижимались друг к другу и дышали близко, почти соприкасаясь губами. И тогда им было совсем не страшно, сразу становилось тепло и весело: ни зима, ни снег — ничто не могло бы их заставить дрожать от холода.
Она успела сказать:
— Одиннадцать.
А теперь было:
— Десять.
Он хотел слушать, но не слышал, что она говорит. Он радовался, что по вечерам ей уже не будет холодно, радовался, что на ней теплое платье, и в то же время чего-то боялся. Страх витал вокруг и между ними, и он хотел отмахнуться, отогнать его, как настырного жука, но не мог взмахнуть рукой, и страх по-прежнему жужжал вокруг, не давая покоя.
Еще раньше она сказала:
— Девять.
А теперь:
— Восемь.
До тайника еще больше чем полпути, и ему очень хотелось прибавить шагу. Плохо, конечно, что он не мог ей ничего сказать, чтобы и она поспешила. Он настороженно озирался по сторонам, хотя все было спокойно, тихо, не видно часовых, а он сегодня не оцарапался, не ободрался, и часовые не могли учуять запах крови и светлых капелек, что выступают там, где содрана кожа.
А злой жук летал вокруг и между ними, жужжал, не давая покоя.
Но разве он мог сказать ей?
Платье было изукрашено белыми слониками, алыми змейками и синими птицами.
Он не впервые видел это платье, он видел его раньше. Может быть, даже не раз, а два или три.
Давно, когда они еще не знали друг друга, он наткнулся на эту щель в стене разрушенного дома. Он часто приходил сюда, забирался в нее с ногами и смотрел на ту сторону.
Там, на той стороне, он и видел игравшую неподалеку девочку. Она катала ржавый обруч и смеялась, когда обруч падал. А обруч был лопнувший и падал то и дело.
На девочке было теплое платье с длинным рукавом и глухим воротом, все в белых слониках, алых змейках и синих птицах.
Потом этой маленькой девочки не стало, и обруч тоже куда-то запропастился.
— Шесть, — тихо сказала она.
Видно, уже раньше было:
— Семь.
Просто он не слышал. Ошибиться она не может, она никогда не ошибается, отсчитывая эти двенадцать шагов. Спроси у нее, сколько будет трижды три, так она, чего доброго, ответит: восемь. А вот эти двенадцать шагов ни за что не спутает.
Значит, осталась половина.
Сейчас будет:
— Пять…
А там уж близко, рукой подать.
Он и не вспомнил бы про девочку, что играла с обручем, если б не это платье — в белых слониках, алых змейках и синих птицах. А тут она сразу всплыла в памяти, и он понял, что ее давно уже нет и никогда не будет.
Ее уже нет, а платье осталось.
Как же так?
Ведь грубые, кованые сапоги запихивают их, мертвых, в яму, а потом закапывают — сами или велят кому-нибудь, — потому что мертвые никому не нужны. |