Изменить размер шрифта - +
Лапы тянет… десять, одиннадцать, двенадцать. Кажется, дом в чистоте содержит, и откуда здесь паутине взяться? Встала бы сейчас, смахнула, да так славно лежать. Век бы не вставала.

Одна, две, три…

Скрип двери. Осторожные шаги. Боится разбудить. Воротился. Уже поздно, а может, рано. Месяц отошел. Паутина не блестит уже, но потолочины хорошо видны. Восемь, девять… Могла бы встать, подсесть к нему на край кровати и спросить. Да что тут спросишь. Уже мужчина, надо полагать. С ружьем ходил, кровь проливал. А может, сам придет… придет, когда понадобится. Одиннадцать, двенадцать. Побурел потолок. А с чего бы? Вроде и дыму не напускает.

Давно затихли младшие.

Молчит Винцас.

И она ни слова. Многое хотела бы узнать — кто, да как, да почему. Но молчит.

— Здорово, кума! — еще с дорожки кричит человек, поднимая руку.

А-а… Знакомый. Старый знакомый, еще с войны. Бывшего хозяина, того учителя очкастого, двоюродный брат, Лапкаускас.

— Дай, думаю, зайду проведаю, — говорит он, шагая по двору, и руку тянет.

— Немытые у меня… — говорит она и трет ладони о передник.

И молчит.

Как-то раз повстречалась с ним, не так давно. Лапкаускас ныне в город перебрался. Дом построил и живет себе. Работа у него приличная, на лесопилке. Чего ж еще? Землю сдал. Сколько там ее было-то — семнадцать гектаров. И свою сдал, и двоюродного брата. Раз для народа — не жалко. Сразу после войны, еще и разделов никаких не было, пришел в волость и заявил — берите. Хватит с него навоз месить. Пускай другие ковыряются, кому охота. И двоюродный брат, будь он жив, не стал бы спорить. Настоящий советский человек был, царство ему небесное, немца живьем сжег и сам от немецкой пули погиб. Вот и он, Лапкаускас, пока шла война, соединил хозяйства, свое и двоюродного брата. Не бросишь ведь на Божью волю. Дом, скотина, деревья. А теперь не нужно. Слава Богу, отмаялся. Жалко, нет больше Катерины. А то бы рассказала, как они с двоюродным братом укрывали семью советского офицера, не допустили угнать в Германию, как пленного содержали, точно родного, и все такое прочее.

Да что он ей рассказывает. Будто сама не знает? Разве не ее с двумя детьми приютили, когда податься было некуда? Хвастаться здесь нечем, конечно, он и не хвастает. Просто к слову сказать… Не знал он, что ли, какого мальчонку в пастухи берет. Что ли, в кузнице не бывал до войны. Ведь вылитый отец с лица, не ошибешься.

Да. Как-то раз она уже повстречала Лапкаускаса.

Но чего он сегодня заявился — не понять.

Может, опять что-нибудь не так?

Может, в свидетели звать? Непохоже. Веселый из себя.

— Ну, как живете-можете? — спрашивает.

— Спасибо…

Полагалось бы в дом пригласить, как-никак гость…

— А мы и тут посидим, потолкуем, да пойду я, — говорит он, видно поняв ее.

Сели на лавочке под окном.

— Где же Винцас? Где зять-то? — И сам смеется, еще веселее смотрит.

А ей все невдомек — в шутку он, смехом или по правде.

— На работе. В исполкоме.

— Гляди-ка, в большие начальники выбился. А?

— Какой он там начальник…

— Ну-ну! Думаешь, завидую? На здоровье, пускай. Ведь Бог даст, и породнимся вскоре. Лаймуте наша все уши мне прожужжала: «Винцас, Винцас!»

Вот как… Вот оно что… Наконец-то уразумела.

— А что, кума? Чем плоха родня? Мы его от оккупантов, можно сказать, уберегли, немца живьем сожгли. Он за нас после войны сражался, кровь проливал. Разве не герой? Ведь прямо в лоб угодила пуля, а, слава Богу, все равно поднялся. Для кого ж, как не для них, и советская власть?

Сидит она, смотрит на гостя и думает: до чего же верно все, до чего правильно говорит, как по писаному шпарит.

Быстрый переход