Так я и продержался до нынешнего часа. И сегодня вечером все еще как будто в порядке, я у себя в руках, держу себя в руках, без особой нежности, но с неизменной верностью, с неизменной верностью. Уснем вповалку, как под той далекой лампой, когда, бывало, наговоримся, наслушаемся, нагорюемся, наиграемся вдоволь.
II
Там наверху как будто свет, какое-то движение, и вроде так светло, что можно разглядеть, как движутся фигурки, не слишком напрягаясь, как сходятся, расходятся, лавируя искусно, не слишком напрягаясь, глазами что-то ищут, потом глаза прикроют, замрут, не замирая, покуда происходит мельтешение фигурок. Если только это не изменится, если только не остановится. Вещи тоже еще там, чуть больше потрепаны, и стало их чуть поменьше, многие на тех же местах, что во времена своего равнодушия. Еще один стеклянный колпак, как он быстро становится непригодным для жилья, надо отсюда уходить. В том-то и дело, там, где ты есть, всегда непригодно для жилья, вот так. Тогда уйти, нет, лучше остаться. Потому что куда же теперь, когда знаешь? Опять наверх? Нет, правда. Туда, где вроде бы так светло. Опять увидеть скалы, быть там, между морем и скалами, метаться взад и вперед, втянув голову в плечи, зажав ладонями уши, быстро, невинно, мутно, вредно. Искать в ночном свете, ненужном, спрос не превышает предложения, и окопаться, не солоно хлебавши, с первым лучом рассвета, с первым проблеском дня. Вновь увидать мадам Кальве, снимающую сливки с помойки, пока не приехали мусорщики. Мадам Кальве. Она, наверно, и поныне там. Со своим псом и скелетиком детской коляски. Куда уж лучше. Она тихо говорила сама с собой, бормотала: мой президент, мой принц. В руке у нее было что-то вроде трезубца. Пес становился на задние лапы, цеплялся за край бачка, копался в мусоре вместе с ней. Он ей мешал, она все ему позволяла, говоря: «Мерзкая тварь». Вот хорошее воспоминание. Мадам Кальве. Она знала, чего хочет, а может быть, даже чего она хотела раньше. И красоты, силы, ума, света каждый день, деятельности, поэзии, чего угодно, для всех. Если бы только было можно больше этого не знать. Перестрадать в этом жидком свете, какая оплошность. Она вела себя так, что ничего ужасного не было видно, ничего не заметно было из того, что было на самом деле, иначе бы все пропало. А теперь здесь, какое теперь здесь, огромная секунда, как в раю, и мысль крутится медленно, медленно, почти стоит. Хотя оно меняется, что-то меняется, вероятно в голове, в голове медленно треплется кукла, мы наверное внутри головы, темно как в голове, пока туда не забрались черви. Каменный мешок слоновой кости. Слова тоже, медленно, медленно, подлежащее умирает, не успев добраться до глагола, слова замирают тоже. Ну что, лучше, чем во времена болтовни? Верно, верно, в этом плюс. А отсутствие других, это разве ничего? Ну, другие, их вообще не бывает, кому они когда мешали. Впрочем, наверно, здесь они тоже есть, другие другие — невидимые, немые, неважно. Прятался от них, это да, вжимался в их стены, все так, этого здесь не хватает, разнообразия не хватает, и это минус, да ладно, об этом уже говорили там наверху, живой горчичник. Пока слова будут приходить, ничего не изменится, опять эти старые слова. Говорить, и все, говорить, выплескивать из себя, здесь, как всегда, только это. Но они сякнут, это правда, это все меняет, они приходят туго, это плохо, плохо. Или боишься добраться до самых последних, окончательно выговориться и рассчитаться, нет, потому что это и будет конец, конечный счет, кто его знает. Чувствовать, что хочешь стонать, а не можешь, ох, лучше приберечь силы, подождать настоящей агонии, она обманчива, думаешь началось, начинаешь выть, оживаешь, благотворное воздействие вытья, лучше помолчать, единственное средство, если хочешь сдохнуть, ни гу-гу, лопнуть, треснуть от сдавленных в глотке проклятий, взорваться от молчания, все возможно, но что дальше. Не смерть, не могила, ничего подобного, какая там могила, это было бы слишком. |