Изменить размер шрифта - +
Тут он схватил меня, как щенка, за вихры, поднял кверху, бросил на скамью и стал охаживать ремнем куда попало. Смейся! — грозно приговаривал он, и его мощный, хотя и приглушенный голос нагонял на меня страху больше, нежели больно хлещущий бич…

Когда шут умолк, после очень долгого молчания заговорил Одиссей, лежавший по другую сторону мачты:

— Зачем ты рассказываешь мне эти старые байки?

Тогда Смейся-Плачь:

— Мне было четырнадцать лет, когда я влил в вино Толстяка несколько капель сильного яда.

И опять после долгой паузы прозвучал голос Одиссея, исходивший, казалось, из еще более глубокой ямы:

— Совесть мучает? Скорбишь о своих грехах?

— Я отравил его, — продолжал шут, — когда научился плакать и смеяться по собственной воле. Поэтому он стал мне не нужен, только противен. В общем, мешал мне. Шутовские выходки получались у меня лучше, чем у него, глупого, неуклюжего обжоры. Хотел бы ты, чтобы он, а не я умирал сейчас вместе с тобой?

— Вздор! — молвил Одиссей. — Я не умираю, я нетерпеливо жду.

— Так уж тебе не терпится сдохнуть?

— Вместо того, чтобы меня допрашивать, к чему я вовсе теперь не расположен, ты лучше скажи, что ты вытворял с теми, погибшими в разное время девчушками и мальчиками.

Смейся-Плачь тихонько захихикал в своей норе.

— Я просто счастлив, что слышу такой остроумный вопрос!

— Ты себе льстишь, как всегда.

— Раз ты мне платить не хочешь! Я-то думал, что рассказ о моих преступлениях может доставить тебе некоторое удовольствие. Конечно, простора вокруг нас хоть отбавляй, но толку нам от него не больше, чем узнику от тесного подземелья. Я-то полагал, что раз уж вокруг тебя сомкнулся последний круг, ты будешь лучше себя чувствовать, имея соседом выдающегося преступника.

— Заговариваешь зубы. Впрочем, это в твоем обычае.

— Я лишь исхожу из весьма поучительного мнения, что смертники должны друг друга поддерживать и подбадривать. Ты спрашиваешь о погибших. Вопрос, конечно, остроумный, или попросту — любопытство. Ну, разумеется, это я всегда был виновником их гибели. Зачем было этим увечным бедняжкам страдать долгие годы, расти среди издевок и оскорблений? А мне по вкусу все болезненное, хилое. И, оказывая добро другим, почему было и мне отказывать себе в маленьком удовольствии, пусть нескромном? Ты же знаешь мои ручки? В отличие от грубых лапищ моего папочки руки у меня слабые, холеные, к тяжелой работе непригодные. И все же я сам выкапывал ямки, чтобы, когда звери, по освященному веками обычаю, сожрут обесчещенные тельца, предать оставшиеся косточки достойному погребению.

Одиссей опять долго молчал.

— Не могу себе представить, чтобы мои признания подействовали на тебя угнетающе. Или они испортили тебе ощущение возвышенной свободы?

На что Одиссей:

— Выползай из своей норы и высоси остатки вина. Может, когда твой разум замутится, ты отрезвеешь.

— Я трезв, как звезды ясные, по которым эти дурни стреляли в ту знаменитую ночь.

— Жалею, что последнюю стрелу я не пустил в тебя.

— Я ведь тебе уже говорил — свобода нуждается в свидетеле. Но если у тебя опять пробудилось желание ускорить мою кончину, возможно, дело в том, что, обнаружив зло своей души, я пробудил его в твоей.

Тогда Одиссей:

— Слишком высока и крепка эта гора, чтобы ее могло сдвинуть дыхание жабы.

Тут Смейся-Плачь:

— Падаль разлагается сама собою.

65. Одна из ночей.

Одиссей:

— Гуляешь? Совершаешь моцион для здоровья?

— Когда сон бежит с глаз, он обычно прячется в желудке.

Быстрый переход