|
Сейчас ила чуть раньше съезжались бы на традиционную копенгагенскую встречу ветераны и новички. А теперь тишина.
…Как там Паули в своей нейтральной Швейцарии и Оскар Клейн в нейтральной Швеции? Что их ждет впереди? Как там Дирак в затемненной Англии? Что с Леоном Розенфельдом в завоеванной Бельгии и с Крамерсом в завоеванной Голландии? Каково сейчас Ландау и Капице в отчаянно борющейся России? Шредингер, говорят, в Ирландии, а Макс Борн — в Шотландии. Каково им на чужбине?.. Он мысленно перебирал судьбы и страны, незавершенные споры, неоконченные работы, замороженные идеи и отказывался верить, что это надолго — раздробленный мир и разорванное время. Ему хотелось склеить этот разбитый глобус и починить эти часы истории. Всюду, где возможно, — дома, в институте, в гостях — он подолгу вглядывался в зеленый индикаторный глазок радиоприемника, ловя английские и датские передачи. Ему так нужны были хорошие вести, а их в ту тяжелую осень не приносили ни радио, ни газеты, ни тайные визитеры из Сопротивления.
Бор не состоял в рядах постепенно нараставшего подпольного движения датчан. Он был для этого слишком видной фигурой в маленькой стране. Датское Сопротивление взяло его не столько в свои ряды, сколько под свою защиту. Там смотрели на него как на национальную ценность. И он был живой ценностью — не реликвией, а действующей силой. Само Сопротивление нуждалось в нем как в духовном источнике терпеливого оптимизма.
Когда в мае 41-го иссякла капельная череда его научных публикаций, на письменном столе в Карлсберге начала расти рукопись без формул. Как и прежде, он вышагивал текст. Писал Стефац Розенталь. Бор диктовал статью о Дании и о мире, превратившись из физика-теоретика в историка-публициста. Он исполнял обещанное — написать введение к 8-томному труду «Датская культура на рубеже 1940 года». Иначе — на рубеже оккупации. Само это величественное издание являло собою акт Сопротивления: искусство и наука Дании вопреки презрению нацистов к чужим национальным культурам демонстрировали свою самобытность и волю к жизни.
Однажды, остановившись посреди кабинета, он сказал:
— Мы процитируем Андерсена: «Я в Дании рожден, и здесь мой дом…» (Розенталю запомнилась его взволнованность.) И дальше — «отсюда начинается мой мир»…
Все было как бывало всегда: варьирование деталей, маленькие озарения и споры. Кто бы из друзей ни заглядывал в дом — художник ли Вильям Шарф, хирург ли Оле Кивиц, — Бор вовлекал их в дискуссии. Даже в то гнетущее время он не умел работать иначе. (Может быть, есть такой закон — сохранения цельности натуры и ее обыкновений?)
Стефан Розенталь: Много раз издатели настаивали на скорейшем предоставлении рукописи, но… после того, как она ушла наконец в печать, понадобилось еще семь корректур, прежде чем ей удалось увидеть свет, и, разумеется, в полностью измененном виде.
С конца 41-го года Бор ничего и не делал для печати, кроме правки этих корректур. В 42-м он не напечатал ни строки. Но дважды воспользовался случаем с публичной трибуны высказать те же идеи, что наполняли его введение к «Датской культуре». В обоих случаях это были датские юбилеи без «великодушных покровителей» — скромные торжества непокоренной культуры в покоренной стране.
В конце января праздновалось 100-летие со дня рождения Вильгельма Томсена. Бор председательствовал, и Бор говорил. Его слушали юнцы несчастливого поколения, коллеги, сограждане. И, вникая в его негромкую речь о выдающемся филологе, они понимали, что он, Бор, находится сейчас наедине не с наукой, а наедине с ними, бедствующими соотечественниками. Они слушали тихо-непреклонный голос стойкой независимости духа. И были благодарны ему за это.
И снова они были благодарны ему за это, когда в середине ноября 42-го он вел торжественное заседание, посвященное 200-летию Датской академии:
«Дальнейшее существование нашей культуры зависит от ее воли к жизни. |