Она тихонько похрустывала в своей неподвижности и ничего не пропускала. Сторожевая собака. Либо… возможно ли такое, неужели… Уолсер поймал себя на том, что спрашивает себя: а не мать ли это с дочерью? Но, если это так, какой же северный гигант содеял такие перья от этой чернявой мелюзги? И кто или где во всей этой истории тот Свенгали, что превратил эту девочку в грандиозную аферу? Где он, сделавший из нее волшебную машину и даже сочинивший легенду? И одноглазая шлюха (если она вообще существовала), была ли она первой, кто руководил всей этой удивительной мистификацией?
Уолсер перевернул страницу блокнота.
– Представьте, сэр, как я, закутанная в шаль матушки Нельсон, проскользнула в эту гостиную с наглухо закрытыми ставнями, с окнами, задернутыми пурпурными бархатными шторами, словно пытавшимися удержать темноту прошедшей ночи наслаждения, хотя свечи в хрустальных канделябрах уже полностью догорели. Тонкий аромат вечернего пламени в камине превратился в обугленные поленья, и бокалы с выдохшимися остатками безумного расточительства валялись на бухарском ковре там, где их бросили. Едва мерцающий свет моей крохотной свечи коснулся великолепия бога-лебедя на стене и заставил меня мечтать, мечтать и… осмелиться.
Для своего возраста я была довольно рослой, но все равно пришлось подтаскивать стул, чтобы забраться на камин и снять оттуда позолоченные французские часы, стоявшие в стеклянном футляре. Эти часы были, можно сказать, знаком, символом маленького царства матушки Нельсон. Над циферблатом восседал Отец времени Сатурн, который в одной руке держал косу, а в другой – череп, а на циферблате был постоянно отмечен то ли поддень, то ли полночь: часовая и минутная стрелки пребывали всегда вместе, словно сложенные в молитве ладони, поскольку матушка Нельсон считала, что часы в ее приемной должны показывать середину дня или ночи, – время, когда нет тени, час предвидения и разоблачения, мертвый час в горниле бушующей жизни… Странная она была женщина, матушка Нельсон.
Уолсер в этом не сомневался.
– Я сняла эти старинные часы, чтобы освободить себе место, осторожно поставила их возле камина, и этот древний, замерший механизм тихонько и мелодично звякнул, словно отозвался на неожиданное предложение немного поработать. Я взобралась туда, где стоял Сатурн и, словно человек, собирающийся повеситься, откинула в сторону стул, чтобы не было соблазна прыгнуть на него. Каким же далеким показался мне пол! Всего каких-то несколько футов – невелика высота – и все равно, они разверзлись передо мной, как бездна, предстали бездонной пропастью, той мучительной границей, которая вот-вот сделает меня не такой как все другие люди.
С этими словами она обратила на Уолсера свои бездонные, «созданные для сцены» глаза, сокровенное послание которых читалось даже со стоячих мест на галерке. С наступлением ночи они потемнели; радужки стали лиловыми, под цвет пармских фиалок, стоявших возле зеркала, а зрачки в сумерках опускающейся ночи расширились так, что, казалось, готовы были вобрать в свои черные дыры и гримерку, и все находящееся в ней. Уолсером овладело странное ощущение, что глаза воздушной гимнастки были двумя наборами китайских коробочек, в каждой из которых открывался какой-то особенный новый мир, и еще один, и еще – бесчисленное множество миров, – и эти непостижимые глубины невероятно к себе притягивали, от чего он задрожал, будто и сам стоял у неведомого порога. Удивленный своему замешательству, Уолсер встряхнулся и обрел прежний прагматизм. Феверс потупилась, понимая, что где-то переборщила, и, прежде чем продолжить, хлебнула выдохшегося шампанского. Глаза ее вновь приобрели свой обычный голубой цвет.
– Я стояла на каминной полке и слегка дрожала, потому что пока Лиззи не разведет огонь, в комнате было ужасно холодно, да и ковер казался дальше, чем всегда. А потом думаю: «Кто не рискует, тот…» И позади меня, сэр, клянусь – Богом клянусь! – я услышала, как – на какую-то долю секунды, но все равно – раздались упругие удары огромных белых крыльев о стену. |