Когда я сел, небо было совсем чистое; никакого ветра. Но буря шла за мной по пятам.
Он описал её, эту бурю, потому что, сказал он, «как-никак всё это было довольно странно». Вершина бури терялась где-то в вышине, среди снежных туч, а основание катилось по равнине, как чёрный поток лавы. Он поглощал город за городом. «Отродясь не видал ничего подобного…» И Пельрен замолчал, настигнутый каким-то воспоминанием.
Ривьер обернулся к инспектору:
— Это циклон с Тихого океана; нас предупредили слишком поздно. Впрочем, такие циклоны никогда не переваливают через Анды.
Кто мог предвидеть, что на этот раз циклон продолжит свой путь на восток…
Инспектор, ничего не понимавший в этих вещах, согласился с Ривьером.
Будто собираясь что-то сказать, инспектор обернулся к Пельрену; под кожей у инспектора заходил кадык. Но он промолчал и, словно передумав, опять стал смотреть прямо перед собой с меланхолическим достоинством.
Свою меланхолию инспектор возил с собой, как багаж. Он приехал в Аргентину накануне, вызванный Ривьером для выполнения довольно неопределенных обязанностей, и не знал, куда девать свои большие руки и своё инспекторское достоинство. Он не имел права ни на выражение восторга, ни на фантазию, ни на остроумие; по своей должности он должен был восхищаться лишь одним качеством: пунктуальностью. Он не имел права выпить стаканчик-другой в компании приятелей, не имел права быть с товарищами на «ты», не мог отважиться на каламбур — разве только свершится невозможное и судьба пошлёт ему в каком-нибудь аэропорту встречу с другим инспектором.
«Трудно быть судьей», — думал он.
Говоря откровенно, суда он не вершил — он лишь качал головой. Встретившись с чем-то, чего он не понимал (а он не понимал ничего), он медленно качал головой. Это приводило в смятение тех, у кого совесть была нечиста, и способствовало исправному уходу за оборудованием. Его никто не любил: инспектор создан не для любовных утех, а для составления рапортов. Он отказался от мысли предлагать в рапортах какие-либо новые методы или технические усовершенствования — отказался, с тех пор как Ривьер написал: «Инспектора Робино просят представлять не поэмы, а рапорты. Инспектору Робино надлежит употреблять свои знания для того, чтобы стимулировать служебное рвение персонала». И с той поры человеческие слабости стали его хлебом насущным. Он охотился за любившим выпить механиком, и за начальником аэродрома, явившимся на работу после разгульной ночи, и за пилотом, неумело посадившим самолёт.
Ривьер говорил о нём: «Он не очень умён, поэтому приносит большую пользу». Правила, установленные Ривьером, были для самого Ривьера результатом изучения людей; для Робино существовало лишь изучение правил.
— Робино, — сказал ему как-то Ривьер, — во всех случаях, когда самолёт вылетает с опозданием, вы должны лишать виновных премии за точность.
— Даже тогда, когда задержка от них не зависит? Даже в случае тумана?
— Даже в случае тумана.
И Робино испытал своего рода гордость: значит, человек, под чьим началом он служит, так силён, что не боится быть несправедливым. Значит, на Робино тоже падает отблеск величия этой власти, не боящейся обижать людей.
— Вы дали отправление в шесть пятнадцать, — повторял он потом начальникам аэропортов. — Мы не можем выплатить вам премию.
— Но, господин Робино, ведь в пять тридцать за десять шагов не было видно ни зги!
— Правила есть правила.
— Господин Робино, не можем же мы разогнать туман!
Но Робино напускал на себя таинственность и молчал. Он представлял дирекцию. Из всех этих пешек он один понимал, что, наказывая людей, можно улучшать погоду. |