Не знаю точно, когда оно появилось, но думаю, что это произошло, когда мне было лет двадцать, и однажды, посмотрев в зеркало, я обнаружил морщинку, тень, которая, словно тоненький червячок, ползла по моей щеке. Я рассмеялся и увидел, что она стала глубже, и понял, что это червь времени, маленькая, чувствительная рептилия, предупреждение о чём-то, что уже началось и больше не прекратится до самого конца. Мне показалось, что до этого дня я всё время смотрел только вниз, ходил, не поднимая взгляда от земли. Но в то мгновение я поднял голову и увидел то, что ждёт всех нас, и тогда я взглянул на своего отца по-новому. Не как на Олимп, не на далёкую вершину, а как на то, что ждёт меня самого, и тогда я создал себе представление о его старости.
С того самого дня я осознал, что мы, люди, поднялись из праха и насмехаемся над ним, как будто никогда более не ляжем обратно в землю. Мне кажется, что спим мы на кроватях, потому что хотим быть на расстоянии от земли, убеждая друг друга и самих себя, что сон наш — это нечто временное.
Но земля ждёт всех нас, и я знал это с двадцати лет. Могу сказать тебе, что каждое утро с тех пор я просыпаюсь с отчётливым чувством, что уже похоронен, что на меня давит тяжесть и осознание отмеренной всем нам доли страдания, словно восемь футов земли, и я знаю, что гроб надо мной уже крепко забит. Потом я понимаю, что ещё слишком рано, хотя и знаю, что смерть небрежна, это отправка на пенсию, которой я ещё не заслужил, это оправдание на противоречащих закону основаниях, и тогда я переворачиваюсь в своём саване, и восстаю из земли, и приветствую новый день, и говорю я это без горечи, но и без всяких иллюзий.
Для того чтобы каждый день находить в себе силы и подниматься из собственной могилы, необходима помощь, и я получал её от своего отца.
Я создал себе его образ в старости, сидящего в своей библиотеке, и этот образ был, конечно, создан в знак протеста против разрушения. Протеста против той старости, которую мы ежедневно наблюдаем вокруг, когда люди теряют веру в себя, когда старики забывают, выходя на улицу, надеть ботинки, когда судьи зовут меня к судейскому месту, потому что не слышат, что я говорю, и прерывают судебное заседание, поднимаясь с места с заявлением, что заседание временно прекращается, мол, судьи должны размять ноги, потому что у судей варикозное расширение вен. И когда они, слушая моё выступление, смотрят на меня прозрачными глазами, полными признаков маразма и всего того, чего они более не в силах понять.
В качестве противовеса этой тьме, начавшей затягивать меня ещё до того, как я повзрослел, я создал себе образ отца. Он сидит в своей библиотеке, морщинистый, седовласый, как на этом портрете, прямой, совершенно прозрачный и глубокий, как источник. Он читает, и я вхожу и вижу, что мы похожи, два человека, которые не сгибаются духовно и физически. И я задаю ему вопрос, и он отвечает мне — краткий ясный ответ, словно сверкающий сосуд кристаллизованного опыта, соли жизни, и я киваю и ухожу. Таким я его видел, и ничто, ничто не предвещало того, что это видение не станет реальностью. Пока я не получил его письма.
Он никогда мне прежде не писал. Ведь отцы не особенно пишут своим сыновьям, к тому же он, как и всякий юрист, с осторожностью относился к письменному слову. Да и о чём ему было мне писать? Один раз в Херлуфсхольме, когда школа обратилась к нему с просьбой сделать мне письменный выговор за то, что я, отвергнув гомосексуальные домогательства товарища, выбил ему два зуба и засунул его на полчаса под холодный душ, чтобы он узнал, что такое мужской взгляд на вещи, отец сел в свой «мерседес», приехал к нам в школу, поставил машину среди клумб с розами, поднялся в кабинет ректора, встал перед ним и сказал: «Я приехал, чтобы обратить ваше внимание на то, что наклонности моего сына — это его личное дело».
Письмо от него пришло зимой, и я прочитал его в этой комнате. Твоя мать также присутствовала при этом, она была беременна, а на улице стоял лютый мороз. |