Однако с Лужина эта неприятность как С гуся вода, он тут же подцепил пирожок с капустой и начал уплетать его как ни в чем не бывало.
Такое сходство житейских сцен, разделенных полуторавековым интервалом, опять же наводит на размышления. А что, если Екклесиаст был прав и действительно нет ничего нового под луной, а все только суета сует и всяческая суета, что жизнь покоится, крепится на каком–то едином и неизменном каркасе, который допускает лишь малозначительные отклонения в строении ее черт, а так она проистекает по раз заведенному и во веки веков нерушимому образцу? Что, если за э*гой неизменностью кроется разгадка каббалы: | жизнь X талант— литература? Ведь не исключено, что литература родилась и существует единственно потому, что миллиарды жизней суть списки с первоисточника, что всякая жизнь выливается в определенные формы, во всяком случае событийная ее часть строится по извечным формулам и течет по руслам, заданным искони, недаром же истинное художественное слово — это слово, прежде всего очищенное от своего времени…
Чем чревато это предположение?.. Во–первых, вот чем: возможно, литература изначально и органически сопричастна идее жизни, и если искать начало всему в истории человека, то еще неизвестно, что было вначале; не исключено, что слово–то и было вначале, что все впоследствии по писаному–то и пошло. Во–вторых, не исключено, что словесность — это далеко не просто такое отражение действительности, которое себе на уме, а запечатленная идея самой жизни со всем тем, что ей так или иначе принадлежит, — недаром вся мировая литература посвящена единственному положению: человек есть чудо; иными словами, жизнь в своей основе и литература в своей основе — это одно и то же. Тогда получается, что Фрэнсис Бэкон нисколько не лукавил, утверждая, будто его способности соответствуют истине, тогда получается, что художественный талант есть сопричастность души основному закону жизни, — возможно, даже более единоутробие, нежели сопричастность. В таком случае понятия «жизнь», «талант», «литература» составляют троицу, триединство, а вовсе не каббалу.
С этой позиции мыслящего человека не собьет даже то обстоятельство, что поминки в двенадцатой квартире начались не со слов: «Во всем эта кукушка виновата. Вы понимаете, о ком я говорю: об ней, об ней! — и Катерина Ивановна закивала ему на хозяйку…» — а с того, что Зинаида Петровна Кузнецова сделала несколько шагов по направлению к центру кухни и плаксиво провозгласила:
— Давайте, товарищи, помянем по русскому обычаю новопреставленную рабу божью Александру…
Все подняли свои рюмки, застыли, перевели дух, выпили и снова перевели дух. Единственно Рыбкин только подержал рюмку в руках и поставил ее на место.
— А вы что же, товарищ инспектор? — с фальшивым участием спросил его Фондервякин.
— Странный вопрос… — сказал Рыбкин. — Я же при исполнении…
— Добротный у вас характер, — одобрил его Белоцветов, — характер, так сказать, резко континентальный.
— Подумаешь, при исполнении! — вступила техник–смотритель Вострякова. — Я вот тоже практически при исполнении, а все–таки компанию поддержала. Как говорится, служба службой, а народные обычаи — это свято.
— Если я правильно понимаю, — сердито сказал Алексей Саранцев, — поминки придуманы для того, чтобы покойников поминать. Хотя, если честно, я покойницу вообще не помню.
— Нет, хорошая была старушка, чего там говорить, — сообщила Юлия Голова. — Интеллигентная, добродушная, хозяйственная да еще и титанического здоровья. Если бы не коммунальные условия, она бы нас с вами точно пережила.
— А при чем тут, собственно, коммунальные условия? — возразила Анна Олеговна Капитонова. |