Вот почему строки предварительной записи, воспринимаемые как пустой анекдот, в рассказе приобретают достоверность реального факта.
Вообще во всех произведениях Чехова всякий самый мелкий поступок его персонажей всегда целиком вытекает из их великолепно очерченной психики.
В записных книжках, где внимание художника привлечено исключительно к фабуле, психологические мотивировки отсутствуют, и поэтому ни разу не чувствуешь той нежной участливости в судьбах обиженных жизнью людей, которая освещает таким обаятельным лирическим светом все произведения зрелого Чехова. И это дает нам основание сказать, что в чеховских записных книжках, где преобладают голые сюжетные схемы, почти полностью отсутствует Чехов.
И еще одно драгоценное качество бросается нам в глаза при сравнении окончательных текстов с первоначальными набросками.
Качество это трудно назвать. За отсутствием надлежащего термина, я назвал бы его элегантностью, если бы это слово не вошло в лексикон снобов и модных портных.
Каждый рассказ Чехова, в отличие от соответствующей ему черновой заготовки, так грациозен, так изящно построен, в нем каждая деталь так крепко слажена со всеми другими, что рядом с этими стройными композициями мастера все самые лучшие рассказы и повести его современников кажутся излишне многословными, неуклюжими, угловато-нескладными.
У Чехова каждый рассказ словно вымерен циркулем, каждый образ появляется именно там, где он наиболее нужен, и ему уделено столько строк, сколько необходимо для художественного построения фабулы - не больше и не меньше: в «Анне на шее» есть, например, «громадный офицер в эполетах», которого автор предпочел оставить бессловесным статистом, совсем без лица, чтобы не тратить на него лишних эпитетов. Вообще эпитеты у Чехова на счету, и оттого они так полновесны. Как художник он не терпит нигде никакой перегрузки: ни одного лишнего персонажа, ни одного эпизода, без которого он мог бы обойтись. Этому он научился не сразу: еще в «Именинах» (1887) чувствуется та несдержанность речи (особенно в журнальном варианте), которой впоследствии он избегал, как огня.
К вещам Чехова вполне применимы слова, сказанные Львом Толстым о прозе Пушкина: в ней «гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства».
По изяществу своей композиции чеховские новеллы близки к произведениям поэзии! В некоторые он даже вводит рефрены, традиционную принадлежность песенного народного творчества.
В «Анне на шее» таким рефреном трижды звучит мольба, обращенная «худенькими, бледными мальчиками» к шалому и пьяному отцу:
«Папочка, будет… Папочка, не надо» (9, 21, 24, 32).
В «Попрыгунье» рефрен: «я устал», трижды повторенный пейзажистом Рябовским в разное время и с разным смысловым содержанием (8, 61, 64, 70).
В рассказе «По делам службы» такой же пять раз повторенный рефрен: «мы идем, мы идем, мы идем» (9, 354, 355).
В изяществе композиции и стиля было, пожалуй, одно из главных очарований чеховской прозы. Такого артистизма, та кой «правильности в распределении предметов» еще не знала художественная проза со времен «Капитанской дочки», «Коляски», «Тамани».
Как ни могущественно было дарование Чехова, его произведения никогда не достигли бы такого совершенства классической формы, если бы уже к середине восьмидесятых годов он не стал обладателем тонкого, изощренного вкуса, каким не обладал ни один из его современников.
Замечу, кстати, что этот изящный, новаторски лаконический стиль чеховских рассказов и очерков был так недоступен старозаветному поколению читателей (а значит, и критиков), что они сочли его не только изъяном писательской техники Чехова, но и пороком его творческой личности.
Приученный к медлительным темпам своих любимых многословных писателей публицистической складки, Н. |