III, явл. 3; слова Чацкого): «ребяты».]
сказали бы мы такому ученому: что можете вы толковать и, пожалуй, выдавать за новость в школе, перед мальчиками, то для нас не новость и доказательств никаких не требует.
Впрочем, сказанного здесь мы нисколько не относим к г. Розбергу; правда, в сочинении его мы ничего не нашли нового, но зато «положения», которые он защищает и доказывает, защищены и доказаны у него довольно отчетливо. Мы не войдем в состязание с ним касательно сего предмета, во-первых, потому, что эти положения, вероятно, были разобраны и обсужены на публичном диспуте, которому подвергалось его рассуждение, как претендента на степень доктора философии; во-вторых, если начать спорить об этих предметах, то можно на каждое положение написать по трактату не менее всего рассматриваемого нами сочинения; но мы хотим сказать здесь несколько слов о книге г. Розберга, которые будут относиться не к нему в особенности, а вообще к нашим ученым, занимающимся исследованием вопросов по предмету теории изящного.
Если г. Кошанского можно назвать представителем наших риторов прежнего времени, начиная от времени Ломоносова, то г. Розберга можем мы рассматривать, если не как представителя и не как образец, то по крайней мере как образчик наших нынешних исследователей теории изящных искусств вообще, и словесности в особенности. Между первым и вторым, между теми и другими, совершенная противоположность; но les extremites se touchent[1 - крайности сходятся (франц.). – Ред.], и эти крайности приводят к результатам довольно сходным. В наших старинных курсах словесности, как частной теории изящного, сочинители обыкновенно шли ощупью, так сказать, стремясь к конечной, определительной положительности: они исправляли должность няньки, которая водит ребенка на помочах и кормит его тем, что прежде сама разжует; они бросились научить всякого желающего словесному искусству, сделать его писателем, поэтом или оратором; учили изобретать мысли, не подозревая того, что они учат набирать слова; от этого результатом их учения было то, что они делали иногда превосходных фразеров, что юноша с дарованием, развивавшимся впоследствии, всегда был самым дурным учеником у таких учителей; что из самых лучших учеников их выходили самые нестерпимые краснобаи, самые холодные, вялые, скучные бумагомаратели. Нынешние теоретики ударились в другую крайность: они, приглашая желающих исследовать законы изящного, отрешаются от фактов и явлений; в своих высших взглядах заносятся так высоко, что совершенно теряют из виду положительную реальность, и, увлекаясь или блестящими гипотезами, или замысловатыми сближениями, тешатся сами и потешают других, правда, заманчивыми, пестрыми игрушками, но в то же время пустыми, ни к чему не ведущими, исчезающими, словно мыльные пузыри, при всяком столкновении с холодным рассудком. Прежние теории были скучны, сухи, утомительны, но по крайней мере приучали к труду и терпению; нынешние легки, заманчивы, легки до того, что их можно строить и перестроивать за чашкой кофе и за трубкой табака, заманчивы до того, что головы, вовсе неспособные к серьезному размышлению, увлекаются ими и сами оспоривают их, защищают, переделывают. Какой же результат этих теорий? Для искусства тот же: истинное дарование идет своей дорогой, в обход от этих умозрений; бездарность при теориях и остается, называя, в смешной самонадеянности, мыльные пузыри свои философией… Искусство не выигрывает, наука страдает.
Да не подумает кто-либо, что мы восстаем против теорий искусства – о, нет! теория есть жизнь искусства: без нее оно мертво, не одушевлено, не согрето; пусть художник изучает законы изящного, но да будут законы эти утверждены на прочном, незыблемом основании…
Закон не должен быть пугалом из тряпицы,
На коем, наконец, уже садятся птицы![8 - Неточно цитируется «Анджело» Пушкина (ч. |