Изменить размер шрифта - +
Так вот почему он оказался "неспособным" к несению наказания. Ганка спас его от петли - стрелял с десяти шагов в упор и все-таки не убил. Как бы не в силах наглядеться, я смотрел на каштановую бороду, серые спокойные глаза, а видел не это, а то, как пятнадцать лет назад его, обвисшего и окровавленного, выносила из кабинета топочущая, до смерти перепуганная охрана, а прямо перед столом, на ковре, в черной луже крови лежал маленький человек с размозженным черепом и браунингом в далеко откинутом, твердом и злобном кулачке.
     - Поэтому вас и освободили? - спросил я ошалело.
     Полицейский вдруг внимательно посмотрел на меня, быстро сунул документы Гарднеру и приказал:
     - Идите!
     Гестаповец положил бумажник в карман и сказал нам обоим:
     - Я сейчас зайду на почту, а вы тем временем подумайте. Я сейчас выйду.
     И тут мной овладела такая бессильная злоба, так меня затрясло, что я не помню, как подскочил к нему и схватил его за воротник. Еще секунда - и я ему выбил бы челюсть, но он только слегка ответ голову и мягко, но сильно перехватил мою руку на лету.
     - Какой же вы невыдержанный! - сказал он почти добродушно. - А ведь журналист. Разве кулаком что-нибудь докажешь? Почитайте-ка собственные фельетоны!
     - Ну, вы лишнего-то тоже не болтайте! - обрезал его полицейский. - Какой еще кулак! Что никто вас не трогал, тому я свидетель.
     - Да что вы, что вы, сержант! - любезно развел руками Гарднер. - Разве я заявляю претензии? До свидания! - Он пошел и остановился. - Но только два слова на прощание вам, дорогой господин Мезонье. Вы же юрист - вот я все время с большим удовольствием читаю ваши интереснейшие статьи, - так неужели же вам не понятно, что если меня десять лет тому назад судили и осудили, то это только потому, что какие-то очень уважаемые круги сочли, что им будет спокойнее, если я, вместо того чтобы гулять по Парижу и Берлину, буду сидеть за решеткой. И если меня освободили, то опять-таки потому, что эти же самые в высшей степени авторитетные и высокочтимые круги вдруг решили, что теперь для их безопасности и спокойствия нужно, чтоб я именно гулял по Берлину и Парижу, а не сидел за решеткой. Вот и все! До свидания!
     Что мне оставалось делать? Он все понимал и знал. Знал, где я был, знал, что я сейчас делаю, кем работаю, я же про него не знал ровно ничего, даже что он такой же равноправный гражданин, как и я, и того не знал. Вот он повернулся к нам спиной и пошел к зданию почты, за письмами, которые получает на имя убитого им Жослена. Конечно, теперь он уже не постесняется их взять. Мы, я и сержант, как бы легализировали его. Мы связались с ним, чтобы его погубить, а он сразу же нам показал, что мы и гроша медного не стоим перед ним, так чего ж ему с нами стесняться?
     Он ушел, и с минуту мы стояли оба молча.
     - Вы уж очень расстроились из-за него, - сказал сержант, - вот даже побледнели. Значит, действительно насолил он вам, мерзавец.
     Я промолчал.
     - Но я вас понимаю, - продолжал он, понижая голос. - Я сам был в плену и знаю, какой там у них мед. Говорите, следователь гестапо?
     - Нет, - сказал я, - начальник.
     - Ай-ай-ай! - сержант пощелкал языком. - У него и взгляд-то волчий. И, значит, он и допрашивал кого-нибудь из ваших?
     Я опять промолчал.
     - Да, - сказал полицейский, смотря на дверь почты, - и вот смотрите, опять в своем полном праве, опять при деньгах и положении. - Он вздохнул. - Что делается, что делается на свете, и не поймешь даже что! Болен! - усмехнулся он.
Быстрый переход