Он говорил, как обычно, прыгая с пятое на десятое, но Артём всё понимал — чего там было не понять.
— Ругаюсь на собаку так, — рассказывал Василий Петрович, — как будто всерьёз собирался выстрелить. И Фет мой, по морде видно, тоже вроде как огорчён, сопереживает мне. В другой раз я, учёный, ствол уже ме-е-едленно поднимаю. Фет тоже притаится и — весь — в ожидании! А я смотрю на эту птицу — и, знаете, никаких сил нет спустить курок. Честно говоря, я и ружьё-то, как правило, не заряжал. Но когда поднимаешь ствол вверх и прицеливаешься — всё равно кажется, что оно заряжено. И так жутко на душе, такой трепет.
Артём поставил собачку на место и взял портрет с женщиной, не столько смотря на её сомнительную прелесть — «…мать, что ли?» — сколько пытаясь стеклом уловить последние лучи солнца и пустить зайчик по стене.
— И длится это, быть может, минуту, но, скорей, меньше — потому что минуту на весу ружьё тяжело держать. И Фет, конечно, не вытерпит и как залает. То ли на меня, то ли на птицу — уж не знаю на кого. Птица опять взлетает… А я смеюсь, и так хорошо на душе. Словно я эту птицу отпустил на волю.
«Пошлятина какая-то…» — подумал Артём без раздражения, время от времени поднимая глаза и с улыбкой кивая Василию Петровичу.
— И вот мы возвращаемся домой, — рассказывал тот, — голодные, по своей тропинке, чтоб деревенские не видели, что я опять без добычи, хотя они и так знали всегда… И Надя нам уже приготовила ужин — мне что-нибудь сочинила, а Фету из вчерашних объедков… — здесь Василий Петрович вдруг поперхнулся и несколько секунд молчал. — А я ему тоже в его плошку отолью вчерашних щец, хлебушка покрошу и даже, к примеру, жареной печёнки не пожалею, а сверху ещё яичко разобью — он, знаете, любил сырые яйца почему-то… И вот вынесу ему эту плошку, он сидит, ждёт… Поставлю перед ним — сидит, смотрит… Он будто бы стеснялся при мне есть. Или какое-то другое чувство, быть может. Я отойду подальше, говорю: «Ешь, милый, ешь!» И он, словно нехотя, словно бы в первый раз, начинает обходить эту плошку с разных сторон и обнюхивать её.
Артём снова проглотил слюну: если б вздумал открыть рот — так и плеснуло бы на скатерть.
«Странно, что это никогда не приходило мне в голову, — быстро даже не подумал, а скорей представил Артём. — Наверняка это очень вкусно: борщ, сверху насыпать жареной печёнки, наломать хлеба и умять его ложкой, так, чтобы борщ пропитал этот хлеб… И сверху разбить два или лучше три куриных яйца, чтоб они так неловко разлились по хлебу, кое-где смешавшись с борщом, но сам желток всё равно останется на поверхности… И с минуту принюхиваться к этому, а потом вдруг броситься есть, глотать кусками эту печёнку с капустой, хлеб с яйцом…»
— Артём, вы слушаете? — окликнул его Василий Петрович.
— К чёрту бы вас, — с трудом ответил Артём. — Давайте есть скорей. Где наши хозяева? Как вы сказали — Мезерницкий?
Первым пришёл Бурцев — он кивнул Артёму как доброму знакомому, хотя, странная вещь, за полтора месяца они не перекинулись и несколькими словами — всё как-то не приходилось.
Но эта обустроенная келья разом сближала попавших сюда: они чувствовали себя как бы избранными и приобщёнными — к чистой пище, к выметенному и свежевымытому полу, к сияющей подушке, к чистой скатерти и фарфоровой собачке.
Бурцев, знал Артём по рассказам Василия Петровича, после Гражданской работал в варьете, потом где-то на административной должности. Обстоятельства своего ареста не особенно раскрывал. |