Но она не хочет быть логичной, она вопит, да так, что я бы сошел с ума, уже бы сошел… но меня, видимо, готовят перед Ритуалом так, что я всегда довожу его до конца; она кричит! — это не крик разумного, ибо разум ее отключился почти сразу; это вопль живого тела, которому больно и которое знает, что это еще не боль, это пустяки, а боль впереди, потому что я сейчас возьму тонкие щипчики со спиртовки…
А я не могу кричать: в горле комок, но я знаю, что вытолкну его и тоже завою через минуту, потому что без крика нельзя ни делать, ни видеть того, что я сейчас сделаю и увижу…
…нельзя, нельзя…
…вот они, щипчики…
…я поднимаю руку, примериваюсь…
…и…
…руку перехватывают на полпути к воплю.
— Не стоит, Леонид Романович. Право же, не стоит.
Он чуть сильнее сжимает пальцы, и щипчики падают на пол.
Я не могу мыслить трезво, но даже в полубреду вдруг понимаю, что случилось невероятное и Ритуал нарушен. Передо мной — молодой человек, впрочем, нет, скорее — человек моих лет, так что не очень уж и молодой. Он в элегантном сером костюме-тройке, галстук в тон, и ни пятнышка белизны, ни единого! — даже рубашка строгого кремового оттенка.
Он совсем чужой; он непредставим здесь, среди белого кафеля.
И он улыбается.
Сочувственно, немного грустно.
— Вы ведь согласны, что это ненормально, Леонид Романович?
И, выдержав паузу:
— Да знаю я все. Только не нужно это, право же…
Славно звучит это «право же», изумительно мягкое, словно бы даже с легчайшей картавинкой, староинтеллигентской этакой всероссийской картавинкой, от гувернантки во младенчестве впитанной.
И, представив себе эту гувернантку в твердом чепце, я прихожу в себя. Исчезла дрожь, и в глазах не стелется бело-красный туман, и все вокруг плывет и тает, кроме умного, спокойного лица под безукоризненным пробором.
Да кто ж ты такой, человече?
— Об этом мы еще поговорим, Леонид Романович. — Он улыбается, и в уголках глаз собираются нежные морщинки. — Обязательно поговорим. Но не здесь же, в самом-то деле. Не место здесь вам, батенька, право же…
Он слегка дует по сторонам. Совсем не сильно. Но от дуновения этого, почти неощутимого, бело-кафельный ад начинает оседать и пропадает, развеивается медленной пылью, и только Аннушкин визг все не унимается, все прыгает от стены к стене, отскакивая и мерцая в угасающих неоновых бликах.
— Я зайду к вам позже, — мягко говорит незнакомец.
А визг звенит все тоньше и тоньше, он заполняет все, весь мир, он уже не похож на визг, нет, это пронзительная трель зашедшейся в приступе бензопилы — но и это не то: бензопила воет резко, а здесь силы не хватает, это скорее дверной звонок… в кнопку ткнули пальцем и не отпускают — и он, срываясь, хрипя, булькая, все пищит, и пищит, и пищит…
И я просыпаюсь.
2
Я просыпаюсь в холодном поту.
Нельзя привыкнуть к этому сну. Особенно теперь, когда он повторяется из ночи в ночь. Раньше было реже. Зато раньше я постоянно думал об Аннушке наяву; я думал и представлял себе в мельчайших подробностях Ритуал — и наконец пришел этот сон, чтобы стереть грань между собой и явью.
Но к нему нельзя привыкнуть.
Простыни скомканы, сбились набок, я лежу на голом матрасе, а в ушах звенит…
…дверной звонок. Реальный до идиотизма.
Потому что уже — ого! — без четверти одиннадцать, и, значит, тетя Вера, почтальон, стоит перед дверью, и звонит, и злится, потому что вовсе не обязана этого делать. Я просил ее не бросать почту в ящик — его поджигают юные пироманы, — и она согласилась, хотя и ворчит, что, пока меня добудишься, весь участок обойти можно. |