Ставлю пластинку на проигрыватель в кабинете, возле окна, усаживаюсь в кресло, закуриваю сигарету и начинаю тихо насвистывать, вторя трубе.
Особенно мне нравится «Ascenseur pour l'échafaud», медленное начало этой вещи мне напоминает фильм с Жанной Моро.
Мне было лет четырнадцать, когда я посмотрел этот фильм по телевизору; думаю, благодаря инспекторам из «черных» французских детективов я и решил в конце концов стать полицейским. Несмотря ни на что. Несмотря на «Сиддхартху» и макробиотику. Несмотря на скверную игру на контрабасе в группе «Относительный абсолют». Несмотря на отказ от воинской службы, который у меня не приняли. Несмотря на то что я умел сворачивать «косяки» одной рукой. Несмотря на утопию. На Патти Смит, Графиню и Скьянтосов. На семьдесят седьмой год. На смерть Ларуссо и полицейские дубинки, измолотившие демонстрантов в следующем году. На листовки перед юридическим факультетом и Лауру в теплой куртке и красной куфии.
– Ты должен все для себя прояснить.
– Видишь ли, я хочу служить в полиции, но заниматься делами профсоюзов. После «Долины Джулии» Пазолини писал, что…
– При чем тут полиция? Ты должен все для себя прояснить.
– Хорошо, отвечу на тест в «Эспрессо», узнаю, правый я или левый.
– Иди в задницу.
– Сама иди.
Кажется, именно под «Ascenseur pour l'échafaud» я свернул свой последний «косяк», чтобы отметить вступление в должность комиссара полиции. На тест в «Эспрессо» я тоже ответил. Умеренно левый, ориентация Лучано Ламы.
Я начинаю высвистывать первые ноты generique, которые издает раскаленная, грустная труба: она взбирается куда-то вверх в потемках, вместе со спиралью белого дыма, который я выдуваю по направлению к свету, еще оставшемуся за окном. Я следую за мелодией, но пытаюсь забираться выше Майлса и задерживаться на каждой ноте подольше; зажмуриваюсь так крепко, что целый дождь крошечных светящихся точек начинает сверкать во тьме сомкнутых век.
Я бы так свистел и свистел, пока не выдулось бы прочь все, что накопилось.
– Господи, не мог бы ты прекратить? Мало того, что свистишь фальшиво, так еще и в такт не попадаешь.
Я открываю глаза, и свет люстры, только что включенной, ослепляет меня. Лаура стоит в дверях. Скользит по мне раздраженным взглядом; склоняет голову к плечу, вдевая серьгу в мочку уха. Она полуодета, босиком; серая юбка от делового костюма расстегнута на боку, блузка распахнута, на загорелой коже выделяется светлая полоса кружевного лифчика.
Не говоря ни слова в ответ, я вытягиваю губы и принимаюсь свистеть еще громче: пусть ярится, пусть встряхивает светлыми, длинными, прямыми волосами, которые ей мешают вдеть серьгу. Поднимаю палец, показывая на люстру, но она разворачивается и уходит, оставляя свет включенным. Через минуту возвращается, уже в застегнутой блузке; держась рукой за дверь и поставив ступню на колено, надевает туфлю. Я прекращаю свистеть, потому что пересохли губы, и свист переходит в глухое, режущее слух шипение.
– Ты был у врача? – спрашивает она, но я не отвечаю.
– Ты куда-то уходишь? – спрашиваю я, но она не отвечает.
Надевает вторую туфлю, поправляет ее на пятке, исчезает за порогом. Я снова принимаюсь свистеть, прислушиваясь к тому, как стучат ее каблуки, удаляясь по коридору, как решительно хлопает дверь.
Свет так и остается включенным.
Убийца взглянул на нож, на длинное треугольное лезвие, белеющее в лунном свете; взглянул на куст, за который цеплялся, и, улыбаясь, подумал: «Ни дать ни взять кадр из фильма „Сияние"!»
И тогда он, подражая Джеку Николсону, выкатил глаза, выставил зубы в жутком оскале и загудел «Уииинди», затем расхохотался. |