Вадиму хотелось говорить с ней, узнать хотя бы ее имя, может быть, проводить ее и по дороге рассказать о Гале. Вдруг возникла такая необходимость. Чтобы освободиться от мыслей о ней. Но вместо этого он вытащил из кармана сигареты и предложил женщине.
— Простите, я не курю, — сказала она и быстро пошла прочь.
Торопливые шаги уже потерялись в переулке, когда он наконец окончательно справился с собой. Ему снова захотелось увидеть ее. Хотя бы издали. Не может быть, думал он, тиская в пальцах незажженную сигарету и просыпая рыжий табак на носки замшевых ботинок, на сырой асфальт. Почему она так долго не уходила? Ведь могла бы просто повернуться и уйти. Почему так пристально разглядывала меня? Мне нужно было сказать ей еще что-нибудь. Хотя бы что-нибудь... Глаза... И голос... Он попытался вспомнить ее голос, она сказала: «Простите, я не курю», — так она сказала, когда он вытащил сигареты и предложил ей. И голос был похожим.
А через несколько минут, стоя перед стеклянным дверями телеграфа, он уже был уверен в том, что это была все же не Галя, что он просто устал — показалось. Обычное явление. Опять ведь всю ночь не спал… Голова все еще болит... И наверное, есть температура. Черт знает, что может померещиться в таком паршивом состоянии. Надо отдохнуть. Уехать куда-нибудь. Попросить у шефа командировку, старик не откажет любимому ученику, и уехать на недельку-другую к черту на кулички. Но чем больше росла в нем уверенность в том, что там, на площади, была не она, а какая-то другая, похожая на нее женщина, чем весомее становились доводы, подтверждающие это, тем навязчивей становилась мысль о ней самой, о Гале; он чувствовал, что от воспоминаний о ней отвязаться уже невозможно, но ничего с собой поделать уже не мог. В памяти всходили и всходили, наплывали, как туман с Оки, пронизывая его насквозь, ее карие глаза, сегодняшние, и те полузабытые, казавшиеся полузабытыми.
Его несколько раз толкнули в дверях. Пожилая женщина в меховой накидке обдала запахом резких духов и пудры и что-то прошипела ему в спину. Он обернулся и рассеянно посмотрел в злые глаза, настороженные, застывшие в ожидании, что им ответят тем же. Но он лишь сказал:
— Простите.
— Молодой человек, отошли бы в сторонку. — Беленький старичок, очень похожий на отца, почтительно приподнял фетровую шляпу, но в голосе его была твердость и настойчивость. — Я к вам обращаюсь, да, да, именно к вам, молодой человек. Вы мешаете людям!
— Простите, — снова ответил он и, пропустив беленького старичка, чем-то похожего на отца, сунул руки в карманы плаща и, сгорбившись, стал подниматься по ступенькам, от которых пахло краской и цементом после недавнего ремонта. Я мешаю людям... Чепуха. Я мешаю... Вадиму хотелось догнать старичка и заглянуть ему в рассерженное лицо; может быть, в его чертах, в извилинах морщин он найдет хотя бы намек на то, что мучило его все эти годы, но мысль о том, что и здесь он тоже, пожалуй, опоздал, как опоздал там, на площади, и еще когда-то, значительно раньше, остановила его, тем более что старичка действительно уже не было на лестнице, ни у окон, где клиенты оформляли заказы на переговоры или меняли монетки для автоматов. Вадим вошел в кабинку.
В то лето их строительный отряд работал в деревне. Строили школу. Вернее, достраивали. Сдать ее нужно было к началу учебного года, спешили и на одном из собраний решили: работать по двенадцать часов в сутки. Прораб вначале запротестовал, но его убедили, что если работать по восемь или даже десять часов, то к первому сентября
объект они не сдадут.
— А пупки не развяжутся? — поинтересовался, соглашаясь с ребячьими расчетами, прораб.
— Не развяжутся, — угрюмо ответили уставшими голосами студенты, и больше прораб разговорами о двенадцатичасовом рабочем дне их не теребил.
Вечером, возвращаясь из столовой, валились на раскладушки и засыпали прежде, чем касались головами подушек. |